...Но она, оказывается, никуда и не уезжала, никуда она не уехала, она опять тут, рядом с ним, дома, и он опять видит ее. Он помнит, что она умерла и на погосте над ее могилой большой их дубовый крест, но все равно — она, мать, она опять дома... И она вон вышла сейчас из амбара и идет к нему. Высокая, в обычной своей домашней одежде, как бывало и раньше, в белом платке. И вот она уже близко над ним, близко ее глаза, ее лицо... и сейчас он услышит ее голос, потому что мать, это он знает всегда, мать обязательно скажет ему только хорошее...
Лицо, живое лицо их живой матери, и ему хорошо-хорошо...
* * * *
...И как жутко, как страшно и жутко бывало в деревне в такие вот темные осенние ночи. Выйдешь, бывало, из хаты, остановишься на пороге, замрешь, и вот уже кажется тебе: только нечистая сила да опасный человек или волк могут поджидать тебя тут. А постоишь подольше, прислушаешься — и того жутче: безмолвна, затаилась чернота, только ветер да разные шорохи вокруг хаты, но в этом-то ветре, в этих неведомых шорохах и слышится тебе присутствие всего самого опасного и нечистого. А то еще заплачет в логу лисица, протяжно и жутко завоет совсем близко, на огородах, волк, или, вовсе уж не к добру, зловеще застонет филин... Даже собаки и те не лают, прячутся по дворам, а если какая и подаст голос, то чаще это опять же протяжный тоскливый вой, леденящий душу суеверного, напуганного войной деревенского человека: нет, думает, не просто так воет она в такую страшную темень, не миновать быть беде...
И тот же далекий огонек, что даже в войну нет-нет да и бывает где-нибудь в ночи, и он не вызывает человеческого доверия. То он едва виден, едва теплится вдалеке от тебя, а то кажется — вон он блуждает из стороны в сторону и теперь стремительно приближается к тебе.
Постоит вот так человек у порога хаты, наберется страху — да и поспешит поскорее захлопнуть за собой дверь, запрет ее покрепче, а дома обязательно занавесит чем-нибудь поплотнее окна, чтоб не маячить на виду у этой жуткой черноты в стеклах. А еще лучше — возьмет коптилку и заберется с нею на печку, где хоть и тесно, а все ж таки не так жутко и боязно. Всей семьей, бывало, и коротали люди такие вот осенние и зимние вечера на своей спасительной русской печке.
В такие вечера он, конечно, разве что по надобности выйдет на улицу. Вернее, на порог хаты. Приоткроет уличную дверь, тут же с порога справит в темень свое малое дело — и поспешит побыстрее захлопнуть дверь, скорее назад в хату. Да и по этой надобности он выходит из хаты лишь тогда, когда Маруся дома (при сестре он стыдится пользоваться лоханью или ведром).
Закроет дверь — и побыстрее на печку. Хата высокая, печка тоже, подпола рядом с печкой еще не было (не успел отец сделать, взяли на войну), и он сначала с разбега — животом на высокий приступок, а уж с него и на печку.
И вот тут он по-настоящему дома. Внизу в хате и холодно, и темно, и страшновато, а тут, на печке — тут совсем другое. Что бы там ни делалось сейчас на улице: сама по себе жуткая эта черная ночь, волки, дезертиры, или какие другие опасные люди, — тут, на печке, он отделен от всего жуткого и опасного, тут он не боится ничего. Тем более, когда и Маруся дома.
Лампу для экономии керосина они прижмуряют, и она светит чуть-чуть, как обыкновенный каганец. Но они привыкли к такому свету и делают при нем все свои дела. Маруся штопает что или вяжет, а он или читает букварь или играет в свои игры.
Он любит такие вечера, когда они вдвоем с Марусей. Тогда она говорит только с ним, и они разговаривают о чем только ни захочется им.
(...И никто из них двоих не знал и не ведал, что и эти их вечера останутся потом на всю жизнь единственно в его сердце и единственно в памяти его: пройдет лишь два года, и Маруси не станет... Вернется с войны отец, и придет к ним в дом мачеха, тетя Поля, и хоть дело тут вовсе не в мачехе, но все ж таки Маруся поторопится выйти замуж, за отпускника моряка, с которым она переписывалась, и поторопится уехать к нему в семью «на Донбасс», в Константиновку, и там, склоненная повременить — не рожать, согласится на аборт, без врачей, и умрет от заражения крови мучительной смертью — в этом далеком и чужом ей городе, в этой чужой и недоброй семье. И только вот он единственный и никто больше, потому что никого других просто не было, и хранит в своей памяти те два года их жизни с Марусей, те их летние и зимние вечера...)
Особенно часто вспоминала Маруся покойную мать, умершую за год до войны. И он, слушая Марусю, тоже как бы сам уже помнил многое из того, о чем рассказывала она, а еще раньше, бывало, рассказывали и другие сестры и братья. И вот как хорошо это бывало всегда у них: рассказывает Маруся о чем-нибудь из того времени, когда еще жива была мать, а он слушает, забудется... и вот будто видится ему все это в какой-то далекой дали времени, еще до войны.
Видится та — такая не похожая на нынешнюю — жизнь, когда еще была жива мать, был дома отец, были все другие сестры и братья ... и кажется, вообще все было как-то по-другому. И в то же время все это — в таком мучительном далеке, что он почти ничего и не в силах приблизить к себе, чтоб все получше увидеть и рассмотреть. И часто обидно и горько бывало ему от этого, и горько и обидно. И еще тоже почти обидно бывало, что вот сидят они рядом с Марусей... а она, Маруся, совсем даже и не догадывается, ка́к вот сейчас ему...
Но не раз и не два Маруся оставляла его вечерами и одного. Да и в самом деле: не сидеть же ей было, в восемнадцать лет, каждый божий день с ним на печке.
Когда за ней зайдут девки, ее подруги, Маруся, бывало, так это мягко и просительно смотрит на него. Ну и он, хоть у самого и стынет сердце от предстоящего одиночества, как же может он отказать своей Марусе?! Как ни тоскливо, ни боязно бывало оставаться ему одному, он, кажется, ни одного раза не отказал сестре в этом.
...— Я ненадолго, ладно? — с чувством вины просит его Маруся.
— Ладно, — говорит он и при этом почему-то не смеет посмотреть Марусе в глаза.
— Я, правда, скоро приду, — еще и еще успокаивает его, собираясь, Маруся. — А ты закройся и играй тут. Только смотри, с лампой не засни, а то понаделаешь пожару.
— Ладно, — повторяет он свое и теперь уже ждет, чтоб Маруся с девками уходили скорее. Дав согласие, он уже хочет поскорее остаться один — и этим словно бы спешит навстречу всему тому, что его тут, одного, ожидает.
И вот Маруся и девки, наговорив ему всего самого лестного — что он и молодец, и смелый, и т. д. и т. п. (что ему, конечно же, до стыда горделиво и приятно), наконец уходят...
И вот теперь, когда Маруся ушла, в нем опять и опять сразу же начинает как бы высвобождаться глубинная обида на нее, что вот она (хоть, правда, и не часто) пользуется его уступчивостью и оставляет его совсем одного. И в то же время эта обида на сестру перекрывается и гордым его удовлетворением, совсем не далеким от хвастовства, что вот он не побоялся остаться один — и отпустил Марусю...
Но и обида на сестру и любование собой проходят быстро. Еще когда только он завязывает на рушник хаташнюю дверь (прикладывает к косякам толстый чапельник и притягивает его зацепленным за дверную ручку крепким холстяным домотканым рушником), он уже боязливо ощущает за своей спиной и по сторонам темную пустоту их большой хаты-пятистенки, помнит о всех шести незанавешенных черных окнах (им нечем их занавесить) и вроде бы даже начинает слышать разные шорохи в углах, каких до этого совсем не было. И какой спасительной видится ему отсюда высвеченная лампой их уютная, просторная и высокая, с утра еще теплая под попоной, печка!..
...Представь себе такую вот черную осеннюю ночь — да еще там, в деревне, в войну, и для взрослого человека полную жути, их большую пустую хату с шестью незанавешенными окнами и темными углами — и его, восьмилетнего, спрятавшегося там на печке. И ты поймешь, как был бы он счастлив и благодарен, приди сейчас сюда к нему хоть кто-нибудь и раздели с ним его одиночество.