— Мама больная, работать не может, — пояснила она после некоторой паузы. — Плетет вон половички, потом продает на рынке. На одну мою зарплату ведь трудно...
Она подошла к зеркалу. Вынула шпильки из кос, уложенных «корзиночкой» (так это, кажется, называется?), и косы свободно упали вдоль спины — светло-русые, длинные, толстые. Ему нравилось, что у нее такие роскошные косы. И вообще ему все нравилось тут.
— Все хочу отрезать и не решаюсь, — сказала Лида и, подавши голову в сторону, посмотрела из зеркала на него: с лукавым выражением глаза, обнаженные в улыбке красивые зубы. Явно нарочно говорит, знает же, что косы у нее — чудо, но хочет вот чуть-чуть порисоваться, пококетничать, а, может, и проверить его. Все это он видел и понимал, а ответил... будто и вправду принял ее слова за чистую монету:
— Что вы, такие косы!..
И не выдержал ее взгляда — там, из зеркала, — опустил глаза...
Одного увольнения в неделю ему стало мало. Теперь он записывался и на субботу, и на воскресенье да и в середине недели находил возможность на час-другой выйти за КПП или пройти через пустырь к забору их фабрики, вызвать Лиду из цеха.
После работы, если они не договаривались о встрече заранее, Лиду не всегда удавалось застать дома, поэтому чаще он и не стучал в окно, а сразу же проходил во двор, входил в крохотный их коридорчик, не без боязни стучал и, не дожидаясь ответа, открывал дверь: Полина Герасимовна вечерами всегда была дома, сидела тут на кухне за своей работой.
— Здравствуйте, Полина Герасимовна, — говорил он и оставался стоять у порога.
— Здрасьте, — отвечала Полина Герасимовна, не отрываясь от пяльцев.
— Нет Лиды?
— На репетиции своей, должна скоро быть. Проходи. Раздевайся и жди, раз пришел.
И он вешал на крюк у двери шинель, шапку, проходил в комнату и садился на стул у столика Лиды. Полина Герасимовна никогда ни о чем ее заговаривала с ним, и он тоже ни с чем не обращался к ней: и не за чем было, да и побаивался он ее. Так вот и сидели они молча. Полина Герасимовна на кухне за своей работой, он в комнате. Впрочем, молчание их не здорово тяготило его, ему даже нравилось побыть тут еще и еще одному, среди предметов и вещей, постоянно окружающих Лиду. Нравился ему и всегда прибранный ее столик — застеленный белой бумагой, настольное стекло, чернильница с ручкой, тетрадь с конвертами, две-три книги; под стеклом несколько фотографий. На этажерке было десятка три книг, он брал что-нибудь и сидел читал, пока не приходила Лида. Она пела в художественной самодеятельности и два или три раза в неделю ходила на репетиции. Конечно, ему хотелось послушать, как поет она, но попроситься на репетицию он не решался. Не хотелось ему оказаться перед лицом всех девчат и парней этой их самодеятельности, все будут смотреть на него — «солдатика», и он не будет знать, как держать себя среди них. Поэтому он и не напрашивался приезжать и встречать ее, — где они там занимаются, — а приходил к ней домой и терпеливо ждал.
А потом, когда она возвращалась домой, они опять шли бродить по их темным окраинным улочкам. И чаще всего их разговор складывался по уже устоявшейся схеме: говорил больше он, о прочитанных книгах или вообще о каких-то других отвлеченных вопросах, а Лида, подолгу не перебивая, слушала.
Нет, она не то чтобы просто терпела эти его рассуждения, — слушала она его, было похоже, с явным интересом, и хотя и редко и скупо, но всегда и точно, и твердо высказывала свое. Вообще же, заметил он, Лида с осторожностью, даже с недоверием относилась к его пафосу в оценке людей и жизни в целом, особенно, когда он горячо, часто слишком уж горячо, говорил как об естественном и единственно возможном — об искренности и чистоте человеческих отношений, какими они должны в жизни быть. «Но ведь все равно никто не верит в такие чистые отношения», — возражала она и опять замолкала, не считая обязательным пояснить, почему так считает сама. Иногда же высказывалась еще резче, определенней: «А, все равно людям верить нельзя!..» И надолго уходила в себя, ограждалась от него непроницаемостью молчания, и никакие его попытки разубедить ее в ее неправоте ни к чему не приводили. Такие вечера были особенно тягостные и трудные для обоих. Бывало, бредут по привычному своему маршруту, идут медленно, чуть поодаль друг от друга, он в солдатской шинели, она в своем стареньком демисезонном пальто (зимнего пальто у Лиды не было), мерзнут — особенно Лида — от сырости промозглой крымской зимы и молчат, молчат и молчат... Он замолкал и молчал, потому что молчала Лида, а Лида молчала, считал он, потому что не хотела быть в чем-то своем откровенной и доверчивой с ним.
Нет, он и тогда понимал, конечно, что и сам он — далеко не из легких «партнеров», что ему надо бы что-то в себе и серьезно и основательно и ломать и менять. Но и то было правдой, что и Лида держала себя — что он часто уже и не знал, как и с какой стороны ему к ней подойти, чтоб вырвать ее из этой вот замкнутости с ним, из ее оградительного молчания.
С каждой встречей, с каждым проходящим днем он все больше и больше привыкал к ней, мысли его теперь были всецело о Лиде, а вот радости от всего этого так и не получалось. Лишь изредка, в какие-то счастливые вечера как бы забывались они и вели себя и легко и радостно весело: продрогнув, затевали беготню, она с задорным смехом увертывалась от него — и он ловил и не отпускал ее от себя... Но это случалось не часто.
Будто что-то невидимое, но и ощутимое ими обоими сдерживало и сковывало их.
И, считая для себя, что все дело тут все-таки в Лиде, в ее непонятной ему замкнутости, в ее молчании, он все больше и больше хотел знать о ней «все-все-все».
...Да и вообще это было с ним, он всегда это знал за собой, и, конечно, всегда не умел остановиться: ему обязательно надо было зачем-то знать именно «все», «всверливаться» в самую глубину, становиться со-участником задевших его чужих дел, со-болезнователем тронувших его чужих болей, брать на себя долю чьей-то близкой чужой вины. Это было с ним вообще (и он, к слову сказать, сам не знал, хорошо это или плохо; пожалуй, даже считал, что все-таки не лучшее это в нем, «не мужское», — но быть другим просто не мог); и вот теперь, в отношении к Лиде, этой его потребности «знать все-все-все», быть возможным со-чувствователем ей, просто не было предела. И часто он даже и не догадывался, как же должно было быть трудно ей, Лиде, с ним вот таким.
Кое-что Лида, конечно, рассказывала ему. Он знал, что отец ее жив, но для Полины Герасимовны и для самой Лиды его все равно что не было: он оставил их, говорила Лида, когда она была совсем маленькой, оставил в очень трудное для них время, и за это они никогда не простят его. Однажды, кажется где-то недавно, он появился у них, но мама, сказала Лида, выпроводила его. И она, Лида, тоже не хочет видеть его: у нее просто нет отца. Еще у нее есть старшая сестра, она замужем, у них дочка-второклассница, живут тут же во дворе, во времянке, муж сестры тяжелый человек — Полина Герасимовна его не выносит, они никогда не смогли бы жить вместе. Вот, собственно, и все, что знал он о Лиде, об их семье, о ней лично. Остальное — так, только что касалось работы или текущих повседневных дел.
А с Полиной Герасимовной у него постепенно установились в общем-то нормальные отношения. Или, точнее сказать, она не так отчужденно встречала его, как было вначале, и в другой раз даже тепло, доверительно заговаривала с ним. Она курила — и разрешила курить ему в комнате Лиды: «Раз куришь, нечего бегать каждый раз на улицу!» С такой же определенностью и прямотой говорила она обо всем остальном, в том числе и о Лиде: «Бегает по этим репетициям!.. Замуж надо выходить и жизнь устраивать. Было два хороших предложения, так нет, не захотела, ждет какого-то особенного. Посмотрю вот, какой это особенный явится ей!..» И понятно, что в такие минуты он, слушая ее, не знал, что сказать: себя в роли даже будущего жениха Лиды он не мыслил — просто не осмеливался представить такого себе. А Полина Герасимовна, высказав свое, какое-то время прямо и строго смотрела на него, — всегда одинаково строгая, недовольная всеми и всея, с усталостью на лице от трудной, неустроенной своей жизни. Нет, не знал он, что сказать ему на слова Полины Герасимовны, не было у него что сказать: он просто не чувствовал себя вправе говорить о таких вещах по отношению к Лиде — и молчал...