Собственно, так оно и получилось, он подготовился кое-как за день или за два до вечера (тянул по вечной своей несобранности и в расчете на авось) — и выступил, и даже целый час говорил о Лермонтове со сцены переполненному залу.
Все сошло почти благополучно, он не провалился, его даже потом хвалили, но боже праведный, что это был за доклад! Дикая смесь, как он теперь представляет, своего детского лепета о Лермонтове и выписок из статьи в энциклопедии самой зрелой поры вульгарного социологизма:
«Сын аристократки, вышедшей против воли родных замуж за бедного дворянина...»
«В этой семейной драме, наложившей отпечаток на психологию поэта, отражается социальный конфликт крепостнической дворянской знати и деклассирующихся слоев дворянства, опускавшихся в ряды непривилегированных классов», и, как говорится, и так далее, и так далее, и тому подобное...
И всю эту смесь собственных школьных полузнаний о Лермонтове и непереваренной чужой учености и выплеснул он, войдя в раж и осмелев, на бедные головы трактористов и комбайнеров, строителей и полеводов, конторщиков, школьников и дошкольников...
Ему и поныне стыдно за далекий и давний тот вечер в их клубе, за тот свой доклад. Уж лучше б он просто читал им стихи, читал им самого Лермонтова. Но тем не менее: тогда он не провалился и его все хвалили. Он был, можно даже сказать, героем дня.
...Впрочем, может, он и слишком строг стал с годами к себе — тому давнему совхозному докладчику. Теперь-то, конечно, всего легче судить.
А тогда, уже где-то за полчаса или минут за двадцать до начала, когда зал был давно уже полон и не начинали только из-за того, что собрались еще не все участники художественной самодеятельности, которые должны были выступать после его доклада, стоял он на улице метрах в семидесяти от клуба, в зарослях чертополоха и полыни, куда пришел покурить в одиночестве и успокоиться, собраться с мыслями... и только одна у него была мысль, только одно-единственное желание: в степь бы ему сейчас, в степь, идти и идти не оглядываясь, подальше от этой центральной усадьбы, от этого клуба, от лиц, обращенных к сцене, от сотен глаз, от неизбежного позора...
В самом деле, разве не понимал он, как малы еще его знания, чтоб выступать перед другими, и что не умеет он еще сказать о Лермонтове так, как чувствует его сам и как хотел бы сказать? Он представлял переполненный зал, где уже ждали начала вечера, представлял ребят своей Второй бригады — Петра, Ивана, Алика, Колю Коржа, Горицу... — и чувствовал, как будет — а точно будет — стыдно им за него, их помбригадира, если он вдруг сорвется, провалится, если не получится у него...
Тогда-то, уже там, в бурьяне, в тех зарослях полыни и чертополоха на месте какой-то заброшенной совхозной стройки он, представив себе клубный зал и лица ребят, и изменил вдруг все построение заготовленного своего доклада и решил начинать не с очередной годовщины со дня гибели поэта, не с его автобиографии, не с выписок из статьи в энциклопедии, — а начать со стихов, чтоб и они, в зале, тоже сразу же почувствовали Лермонтова как-то человечески ближе, а не так вот — далекого и чуждого им гениального внука богатой гордой аристократки.
...Солнце уже закатилось, от низины Аята тянуло вечерней свежестью, и в ней как-то особенно остро пахло горечью нагретой за день полыни. Странно: он пока еще ничего не придумал тогда — как именно перестроить свой предстоящий доклад, или, правильнее сказать, свою вольную композицию о Лермонтове, но и почти не боялся теперь. Просто стоял тут, смотрел вдаль на горизонт пшеничных полей, над которыми уже сгущалась первая синева предвечерья, на тихую и прохладную долину Аята, поросшую по обеим берегам речки густым темно-зеленым тальником, на всю эту степь, на беззвездное еще небо над нею... и отчетливо будто увидел в такой же вот час предвечерья свои курские поля и лога, их разбросанные по-над логами и извилистой Ратью российские невзрачные деревни и хутора... и вдруг, может, в первый раз так вот остро тут, на целине в Казахстане, ощутил свою глубокую и постоянную грустную тоску по ним, этим самым курским своим деревням...
И вот тогда-то, как бы сами собой, всплыли и зазвучали в нем известные каждому хрестоматийные строки, и он молча стоял и как бы в первый раз вслушивался в них: в их простой и доступный каждому смысл, в их естественное размеренное звучание, в их поэзию:
...Но я люблю — за что, не знаю сам —
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям;
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень...
И вот эти-то минуты вдруг вспыхнувшей грусти по своим курским полям, логам и деревням тогда и спасли его. Теперь он, кажется, знал, чувствовал, как перестроиться, знал, с чего ему надо начать. И он испытывал уже нетерпение — поскорее пойти в клуб и выйти на сцену, пока не улетучилось, не развеялось вот это его состояние, так нежданно нашедшее на него.
И когда из библиотечной комнаты они вышли сразу же на освещенную сцену и пока библиотекарша объявляла, по какому поводу они собрались и какая настала годовщина со дня гибели Лермонтова, он неотрывно и смело смотрел в зал и так же смело встречал в упор направленные на него взгляды.
Он хотя и волновался обычно перед началом, но зала не боялся: привык, выступая чтецом в художественной самодеятельности училища. И теперь, переводя взгляд с ряда на ряд, он — этим вот наглядным отсутствием боязни — как бы утверждал свое право стоять сейчас тут, на этой вот сцене, в этом вот зале и через какую-то минуту говорить собравшимся о том, о чем им, волнуясь и сбиваясь, и объявляла библиотекарша.
— Не робей, Максим! — крикнул ему откуда-то из середины зала Алик. Но он никак не прореагировал на эти его слова, не стал искать лица Алика среди других лиц. Без всякой напускной серьезности он хотел теперь быть и серьезным и собранным, и ничего не должно было его отвлекать.
Библиотекарша закончила свою вступительную речь, представила залу докладчика, бросила на него напутственный взгляд и ушла за кулисы. И он остался один перед залом, один на один.
Там, в рядах, по всему залу еще двигались и пересаживались, там еще продолжали разговаривать, шептаться, слышались смешки — и он ждал. Ждал, когда усядутся и утихнут все, все до одного, все — до последнего человека. И когда, может лишь на мгновенье, этот момент наступил — когда тишина была полная, он, опустив голову, шагнул на середину сцены, помедлил, справляясь с подступившим вдруг горячим приливом волнения, потом поднял глаза, встретился с глазами зала и тихо, размеренно начал:
Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой...
Да, после ему сказали, что говорил он почти час и что говорил хорошо. Сам же он и тогда не думал, чтоб говорил особенно хорошо, но знал главное: что не провалился, не опозорился. И он знал это еще во время выступления. Чувствовал и по себе и по залу.
И все же, хотя он и вышел в общем-то победителем, в первые же минуты ему было как-то неловко смотреть другим — особенно знакомым — в глаза. Будто обнажил он публично, перед целым совхозом, и собственную душу свою и вот и испытывает теперь неловкость за эту свою откровенность.
Через библиотеку он вышел на улицу, ушел за клуб, в тот же самый бурьян, и стоял там, в темноте, курил с наслаждением, отдыхая от пережитого напряжения, и радовался, что все теперь позади, прошло — и прошло, слава богу, без провала. Над степью уже по-настоящему спустилась ночь, и как приятна ему была ее прохлада, были хороши ее огни, ее звуки и шорохи!..