Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Мало кто знает, что Анатолий Чепуров отличный актер-пародист. Как-то в нашей «молодой» компании он  п о к а з а л  одну встречу с Прокофьевым. Встал коленями на стул, локти на стол (любимая, поза Александра Андреевича) и, не поворачивая головы, сказал:

— А, это ты явился?

Мы ахнули — так это было здорово похоже!

— Ну, рассказывай, как по рукам пошел?

— По каким рукам, Александр Андреевич?

— Сам знаешь, по каким. У кого вчера в гостях был?

(Чепуров был в гостях у человека, которого Прокофьев не очень-то жаловал, — отсюда и «выволочка».) И дальше шел немыслимо смешной «диалог» Прокофьева с Чепуровым, — конечно, чуть утрированный, но очень характерный для Прокофьева, который действительно какое-то время дулся на своего друга.

Язык мой — враг мой. Однажды я ляпнул, что Анатолий Николаевич очень хорошо подражает Прокофьеву, и тот потребовал от Чепурова: «Покажи». Чепуров метнул в меня испепеляющий взгляд, но делать уже было нечего. Представляю, что испытывал Чепуров, приступая к своему спектаклю. Все замерли: а ну, как Прокофьев усмотрит в его пародии что-то обидное для себя? Должно быть, Чепуров чувствовал себя как начинающий ныряльщик, забравшийся на пятиметровую вышку, — но прыгнул с ходу. Встал коленями на стул, локти на стол и, не поворачивая головы: «А, это ты явился?».

Прокофьев махал руками и хохотал до слез, даже начал постанывать от восторга и, вытирая платком глаза, повторял: «А ну тебя, Толька… А ну тебя совсем…» В этом был весь его характер.

Манера говорить то, что думаешь, не всегда нравится тем, о ком говорят. К тому же, здесь легко и самому допустить ошибку. Александр Андреевич не был свободен от таких ошибок в своем отношении к людям. Случайная обида могла кончиться резкостью, ссорой…

В Ленинград приехала большая группа наших белорусских товарищей. Я встречал их в аэропорту и увидел среди белорусских писателей своего давнего товарища еще со школьных лет, хорошего ленинградского поэта (к великому сожалению, рано ушедшего из жизни). Он сопровождал белорусскую делегацию, устал — до этого была трудная поездка по республике, множество встреч и выступлений, — и с большой неохотой согласился участвовать во встрече, как будто чувствовал «грозу».

Прокофьев и гости сидели на одном конце длинного, как железная дорога, стола — я с товарищем на другом. У нас шли свои разговоры, потому что отсюда просто невозможно было вести общий. Вдруг я увидел, что Прокофьев смотрит в нашу сторону.

Сейчас трудно, пожалуй, даже невозможно точно вспомнить его слова, сказанные в адрес моего товарища. Смысл их был все тот же: он, дескать, начал «загибать не туда», «не в те воды зашел корабль». Видимо, вспыхнула какая-то давно хранимая обида. Белорусы начали наперебой разубеждать Прокофьева, а мой товарищ вскочил и ринулся к выходу. С трудом мне удалось задержать его и подвести к Александру Андреевичу.

— По-моему, вы дали залп по своему кораблю, — сказал я в запальчивости. Товарищи пытались «охладить» меня, но было уже поздно. Я не мог промолчать и высказал все, что думал. Белорусские писатели поддержали меня — инцидент был исчерпан, — мы с товарищем вернулись на другой край стола, где сидели до этого. Настроение, конечно, было подавленное. Мой товарищ переживал случившееся остро и болезненно, а я понимал, что в этом случае не прав был, конечно, Александр Андреевич.

Через несколько лет, когда Прокофьева не стало, мой товарищ, уже сам тяжело больной, потрясение написал о нем: «Совсем недавно я был у него, мы ходили, говорили о стихах, о поэзии…» Для него эта потеря обернулась горем. И, конечно, даже в глубине души он не таил ту давнюю обиду на несправедливый наскок Александра Андреевича, как, впрочем, до конца дней своих Прокофьев не повторял своих слов об этом товарище. Просто понял, что сам «завернул не туда». Все мы люди, и все мы ошибаемся…

Может быть, он ошибался меньше других, потому что был умнее и дальновиднее, мудрее других мудростью человека, который был вправе сказать нам, людям других поколений:

Нам крышей служило небо, как ворон, летела мгла,
Мы пили такую воду, которая камень жгла.
Мы шли от предгорий к морю, — нам вся страна отдана.
Мы ели такую воблу, какой не ел сатана!
Из рук отпускали в руки окрашенный кровью стяг.
Мы столько хлебнули горя, что горе земли — пустяк.
И все-таки, все-таки, все-таки прошли сквозь огненный шквал.
Ты в гроб пойдешь — и заплачешь, что жизни такой не знал.

И если все-таки он иногда ошибался в оценке тех или иных людей или поступков — это было от того же «невиданного однолюбия» к своему литературному, гражданскому и партийному долгу.

6

На меня он тоже сердился — тогда, когда я поступал вопреки его мнению, а в своих мнениях он был упорен.

Однажды он взял читать рукопись моей повести «Такая жаркая весна» и, прочитав, сказал:

— Все правильно. Только зачем ты включил в повесть протокол комсомольского собрания? Рассказал бы своими словами. А протокол в литературном произведении — глупство.

Он очень любил это слово, и в разных случаях оно звучало по-разному: от уничтожающей иронии до ласковой насмешливости.

Я не послушался. Повесть вышла с «протоколом». Прокофьев не поленился перелистать подаренную ему книжку (на что я, грешным делом, мало рассчитывал!), нашел этот «протокол» — и началось:

— Зачем же ты давал мне читать рукопись? Тебе что — мой совет был нужен или похвала? Или ты думаешь, что я в прозе ничего не понимаю?

Возражать ему в такие минуты было бесполезно. Пришлось выслушать до конца («Глупство!») — но потом, готовя книжку к переизданию, я зачеркнул «протокол» и заменил его «своими словами». Понадобилось время, чтобы понять правоту Александра Андреевича. Ведь то, что я сделал, было самым обыкновенным штукарством, желанием показать — вот какой я смелый! Не побоялся сухого протокола собрания! А перечитал — и увидел, как это рвет ткань обычного повествования…

7

…А болезнь не уходила; он сопротивлялся ей, как мог, ему помогали не только врачи, а прежде всего хозяйка дома, Олимпиада Васильевна. Я сказал — хозяйка, потому что жена Александра Андреевича тоже была давно, и тяжело больна, еле ходила, и бремя многих забот легло на Олимпиаду Васильевну, ее дочь.

Вспоминая те годы, я не могу отделить в своей памяти Александра Андреевича от Анастасии Васильевны, той самой Настеньки, которая была и его первой юношеской любовью, и его музой в самом высоком смысле этого, быть может, старомодного слова.

До самых последних дней она сохраняла черты редкостной русской красавицы. Эта красота была особенно заметна, когда они оказывались рядом: она — рослая, и невысокого роста, толстый, совсем не красивый Александр Андреевич. Но надо было видеть, сколько  в л ю б л е н н о с т и  было в каждом ее слове, жесте, обращенном к мужу, чтобы понять: вот продолжение не просто его личной жизни, а его литературной судьбы.

Когда ее не стало, я испугался за Александра Андреевича. Ранним утром, узнав о смерти Анастасии Васильевны, помчался на Кронверкскую. Вошел в кабинет Прокофьева. Александр Андреевич был один, стоял у окна и, отодвинув занавеску, смотрел на улицу. Я подошел и обнял его, он не шевельнулся. Потом тихо, очень тихо сказал:

— Знаешь, я мать и отца схоронил. Сына потерял. А вот сегодня — кусок сердца ушел.

Держался он с поразительным спокойствием. Только как-то мгновенно осунулся. Позже мне рассказали, что, узнав о смерти жены, Прокофьев зарыдал. Вошла Олимпиада Васильевна и (представьте себе состояние человека, только что потерявшего мать!) сказала:

— Неужели вы хотели бы, чтобы она жила, так страшно мучаясь?

Это подействовало на Прокофьева — он тоже понял, какой душевный подвиг совершает  р а д и  н е г о  Липа. И как бы ему ни было тяжко, он обрел хотя бы внешнее спокойствие.

78
{"b":"242629","o":1}