Впрочем, один выходной у нее все-таки был, хотя с утра Любовь Ивановна поехала на завод и часа три просматривала шлифы. Потом решила: все, на сегодня хватит, я не железная! Будь ее воля, она отпустила бы и лаборанток. Девчонки с лица спали, у одной, к тому же, аллергия от кислот, вся физиономия в красных пятнах… А девчонка застенчивая, молчит, — значит, надо будет сказать Седякину, что в таких случаях положено переводить на другую работу. Хотя бы на участок механических испытаний…
Итак, она сама себе устроила выходной, и впереди был пустой, ничем не заполненный день. Она могла идти куда угодно и делать что угодно. Было тепло и сухо. Любови Ивановне показалось, что она видит уже третий Придольск, и все три оказались непохожими один на другой. Прошлой осенью был унылый серый город, потом она видела его по-зимнему бесцветным. Этот же был зеленым и ярким, хотя уже чувствовалось, что скоро войдут в него и зной, и степная пыль.
…Бродить по городу, где у тебя нет, в общем-то, никаких знакомых. Заглядывать в магазины, где на полках лежит то же самое, что и в Стрелецком. Сидеть на скамейке в сквере и смотреть, как под ветерком чокаются друг с другом своими чашечками тюльпаны… Пожалуй, в иное время и при ином душевном состоянии, Любовь Ивановна приняла бы это как игру, но сейчас ею владели только усталость и тревога.
Звонить в Стрелецкое было рано. Она решила: пойду в кино, посмотрю какой-нибудь фильм и домой, в гостиницу — позвонить и наконец-то отоспаться как следует.
Она успела как раз к началу сеанса.
За последние годы, что ей, спасаясь от воспоминаний и тоски, приходилось ходить в кино одной, Любовь Ивановна выработала в себе умение расслабляться перед фильмом, настраиваться на бездумные полтора часа. Все остальное приходило само собой: сопереживание, если фильм трогал, смех, если это была комедия, равнодушие, если чужие судьбы никак не задевали ее душу. Так и сейчас, она расслабилась, устроившись поудобнее и предчувствуя короткий отдых.
Журнал был старый, январский. Она еще подумала — зачем показывать в мае зимний журнал? Несколько минут назад она шла по теплой улице, видела зелень, цветы — а на экране была заснеженная Москва, приезд иностранной делегации… Белые поля — и тракторы вздыбливают снег… Ленинградский Металлический завод — сборка турбины для Саяно-Шушенской ГЭС… И вдруг ее словно бы подтолкнули, заставили всем телом податься вперед.
Она сразу узнала это здание — Академию наук СССР. Диктор сообщал, что здесь состоялось расширенное заседание Президиума, и Любовь Ивановна сразу увидела знакомые лица. Вон, седой, величественный, похожий на римского сенатора академик Киндинов, вон один из профессоров Института стали Рубцов… На экране мелькнуло полногубое лицо Туфлина… И наконец то, чего она ждала, предчувствовала, еще не веря, что предчувствие не обманет. На трибуне Плассен. Его движения спокойны, медлительны, стариковские руки перелистывают какие-то записи, но он откладывает их в сторону. И его голос — неторопливый, будто ему уже трудно говорить, — такой знакомый и такой непривычно громкий, усиленный динамиками: «Советские металлурги могут гордиться сделанным, но я думаю, что в гордости всегда заключена опасность переоценки и самоуспокоенности… Я думаю, что мы все-таки вечные должники в науке, и если в ком-то из нас на один день замрет это чувство должника, такому товарищу в науке уже делать нечего…»
Она еле дождалась, когда кончится журнал, и пошла к выходу. Сбивчиво объяснила билетерше, что ей надо поговорить с киномехаником. Та сказала: только после сеанса, — и полтора часа Любовь Ивановна ходила по фойе, снова и снова, где-то внутри себя, тоскливо и жадно разглядывая и слушая ж и в о г о Плассена.
На двери кинобудки была надпись — «Посторонним вход строго воспрещен!» — и она постучала. Длинноволосый парень сразу понял, что нужно этой женщине. Из кинотеатра Любовь Ивановна уносила аккуратно свернутый кусок пленки. В институте, в фотолаборатории, ей сделают большой портрет Плассена, и она была счастлива.
Уже дома, в своем номере, Любовь Ивановна достала записную книжку. Там после всех адресов и телефонов, после буквы «Я», она когда-то записывала для памяти, что говорил у нее дома Великий Старец. Сейчас она заново переживала тот день, вернее, тот странный, неожиданный вечер, когда к ней пришел Плассен, и сидел на кухне, пил чай, остался ночевать…
Возможно, эти записи были не очень точными, — все-таки человеческая память штука ненадежная! — но Любовь Ивановна знала, что суть она схватила верно. И помнила, как торопилась записывать тогда — вон какие корявые, неровные строчки, набегающие одна на другую…
«Во мне живет тревога. Как на море бывает мутная волна. Обывательщина. Она порождает стяжательство и равнодушие. Самая страшная форма обывательщины — стремление к душевному покою. Оберегают себя от лишних волнений. Но лишних волнений не бывает, бывает лишнее равнодушие».
Там были еще записи, — несколько страничек, — но Любовь Ивановна просмотрела их уже мельком, потому что ее удивила одна мысль. Она подумала о Дружинине. Если Плассен прав и стремление к душевному покою действительно одна из примет обывательщины, — значит, Дружинин обыватель? Тут же сна разозлилась на себя за одно это предположение. Он просто очень усталый и нездоровый пятидесятилетний человек, вот и все. И если такой человек, переживший столько, сколько пережил Дружинин, хочет хотя бы у себя дома жить спокойно — никакой он не обыватель!
Любовь Ивановна чувствовала, как именно сейчас ей не хватает Дружинина. Он сразу все поймет и скажет: «Тебе надо отдохнуть. Я уберу и вымою посуду». Просто рассказать ему обо всем: об этой командировке, этом городе, этой встрече с живым Плассеном, — обо всем, что она видела и делала здесь… Быть может, не все ему будет интересно, но он выслушает и улыбнется: «Спи ты, болтуха! Все-таки нам завтра на работу…» Да, я знаю, что он устал и что завтра опять на работу, но так хочется поговорить хотя бы еще полчаса…
…И все-таки было чуть грустно прощаться с девчонками-лаборантками, маленьким Седякиным, Маскатовым. Теперь они расставались надолго. Никаких торжественных проводов не было: купили торт и посидели после работы в лаборатории. Без Маскатова, разумеется, — надо было соблюдать субординацию.
Маскатов пригласил ее и Ухарского к себе, но Любовь Ивановна отказалась, сказала, что очень спешит, и уехала в пятницу поездом. Ухарский остался еще на неделю и оставил у себя всю документацию по заводским испытаниям. Это устраивало Любовь Ивановну. Без рабочих дневников докладывать нельзя, справку не напишешь — стало быть, целую неделю, до возвращения Ухарского, она сможет работать неспешно.
Да, было чуть грустно расставаться и уезжать, быть может, потому, что здесь, в этом городе, она оставляла какую-то частицу самой себя; вспоминала, с какой опаской, недоумением и недоверием бралась за эту работу; подумала, что они с Ухарским сработали быстро, но что это все-таки малая часть того, что еще предстоит… И теперь уже до самой пенсии будет одно и то же: трубная сталь, сотни новых испытаний, привычных надежд и таких же привычных неудач, а если и придет успех, то не будет радости, а будет вот такое легкое чувство грусти — от усталости, наверно, и ощущения, что снова ушла частица самой себя… Феликс напишет диссертацию, защитится, пригласит на банкет, даже предложит за меня тост.
А может быть, все пойдет совсем иначе? Маскатов, вернувшись из Москвы, вскользь упомянул о том, что уже есть план создания сверхмощных трубопроводов, для них потребуется сталь повышенной прочности. Встает вопрос о многослойных трубах. Совсем другое направление.
…Поезд подошел к перрону, и сначала Любовь Ивановна увидела Дружинина, потом Ветку. У Дружинина были цветы, и Любовь Ивановна подумала, что он еще ни разу не дарил ей цветы, эти первые. Она искала глазами Кирилла — его не было, и что-то больно кольнуло Любовь Ивановну — то ли худое предчувствие, то ли снова тревога, не отпускавшая ее все три недели, что она была в Придольске. Но тут же она успокоила себя. Сейчас все выяснится. Незачем дергать нервы без надобности.