Осоргин считал неудачным «искусственное словотворчество», которым гордился Д’Аннунцио и которое оказывалось соблазнительным и для наших соотечественников, оказавшихся на чужбине: «Как бы оно ни было удачно, оно никогда не заменит настоящего знания языка, приобретенного изучением народного говора и старых памятников словесности»[282]. Близки ему были поиски «отличного знатока русского языка» А. М. Ремизова. Осоргин очень ценил его книгу «Россия в письменах», советовал продолжать эту работу, несмотря на «преступно малое» внимание к ней.
Языковые поиски Осоргина были толчком к созданию целого ряда рассказов. Справедливо писал критик о причине удач Осоргина: «Совершенно недостаточно щегольнуть набором старинных слов, чтобы читатель почувствовал старину или старый язык. Необходимо ощущение этих слов как живых и то проникновение в их глубину, какое дается при большой любви и восприятии языка в его живой непрерывности»[283]. Богатство языка соединялось у Осоргина с точностью и простотой, которые он считал ценнейшими качествами писателя.
«Осоргин своей простоте учился у Тургенева и Аксакова, — писал литературный критик К. М. Мочульский, — он связан с ними не только литературно, но и кровно, от них у него — пристальность взгляда, чувство родной природы, любовь к земле, верность прошлому, светлая память подавно ушедшему. Его язык — выразительный и точный — близок к народному складу. В нем есть вещественность и прямота, убеждающие нас сразу. Автор не боится показаться несовременным, напротив, он настаивает на своей старомодности…»[284] Из россыпи забытых слов Осоргин умел создать узор, поражающий своей органичностью. Как археолог, он поднимал языковой пласт, исследовал его, вдыхал в него новую жизнь. Как никто, он умел раскрыть перед читателем обаяние, прелесть старых слов, которыми «чувства выражаются сильнее, чем если писать по-нынешнему»[285].
В одном рассказе Осоргин мог соединить, переплести совершенно разные стили речи: народный говор и книжную замысловатость переписки Никона и Филарета («Соловей») или грубую простоту объявления о поисках палача в Ярославле с кокетливой претенциозностью писем Екатерины и Вольтера («Заплечный мастер»). И за столкновением разных пластов речи оказывались высвеченными трагические противоречия эпохи. А порой, одурманив читателя колдовской прелестью «старых речей», автор неожиданно врывался в современность. Рассказывая о тюремных мытарствах мужика, обвиненного в чародействе, Осоргин мог забыть о свойственной ему сдержанности и заговорить о трагедии своего времени — «столь же необъяснимых покаяниях современных вредителей» («Чародей»).
Осоргин много думал о природе стилизации, осмысливал опыт своих предшественников и современников. Он писал, например, о книге А. П. Чапыгина «Гулящие люди»: «Опыт воссоздания языка эпохи целиком, во всей грамматике и всем синтаксисе, вообще нельзя считать правильным художественным приемом, осторожная стилизация дает гораздо больше (это хорошо понимает Алексей Толстой). В сущности, Чапыгин переводит речь современную на старинный язык, очень ловко переводит, но вряд ли диалоги людей прошлого строились по нынешним схемам, да и мысль развивалась в головах иначе. Постоянное „зрю“ вместо „вижу“ эпохи не дает»[286].
У Осоргина есть рассказы, вся художественная ткань которых состояла из узора старых слов («Выбор невесты», «Настинькина маета»). В большинстве же случаев его стилизация была, действительно, осторожной, ювелирно тонкой, но она оставалась главным инструментом при крайней экономии других художественных средств. Осоргин описывал, например, крепостницу-помещицу, считавшую неприличной букву «х» и называвшую яйца «куриными фруктами»: «А каков ныне урожай куриных фруктов?» («Чепчик набекрень»). Речевой характеристики оказывалось достаточно, чтобы создать запоминающийся образ.
Осоргин стремился избежать иллюстративности, «исторического маскарада», когда литературные герои начинают выражаться историческими фразами, теряют живое лицо. Он считал важным «не колоть читательского глаза пышностью исторического инвентаря, взятого у Забелина», не преувеличивать в красочности там, где по ходу жизни было больше «серости и тусклой грязи»: «В наших старых театральных постановках это сказывалось в блеске клеенчатых сапогов и похвальной чистоте крестьянских рубах, аккуратно разглаженных перед спектаклем»[287].
Другой опасностью он считал сухость и буквоедство. Их он видел, например, в книге С. Н. Сергеева-Ценского, который, оглядываясь на авторитеты, запутывался в деталях и забывал о духе времени. «Правда историческая» оказывалась враждебной «правде художественной»[288]. Осоргин же считал, что образ, созданный воображением художника, начинает жить своей собственной жизнью и может иметь не меньшее значение, чем документальный портрет. Он писал: «В сущности, прав только художник Флавицкий, изобразивший никогда не бывшую гибель никогда не существовавшей княжны Таракановой, и от созданного им образа нам никогда не отделаться. <…> Ни капли „исторической правды“! Но есть правда художника: такою он представлял себе княжну Тараканову. И конечно, его правда пересиливает, потому что сказка имеет свои права, а именно — право на сказку жизни отстаивала знаменитая самозванка» («Княжна Тараканова»).
Для самого Осоргина было характерно пристальное внимание к историческому факту, и большая часть его рассказов имеют прочную документальную основу. Зимой 1934/35 г. Осоргин особенно много работал в библиотеках Парижа. Жена писателя Т. А. Бакунина-Осоргина вспоминала, как он сидел целыми днями обложенный толстыми фолиантами, а потом сразу — «вдруг» — рождался очередной рассказ. Сам он, с юмором говоря о своих поисках, о цепи «архив — журнал — исследователь», припоминал библейское изречение: «Оставшееся от гусеницы ела саранча, оставшееся от саранчи ели кузнечики и оставшееся от кузнечиков доели мошки». Для Осоргина толчком в работе мог стать намек, весьма туманный документ, а дальше наступал черед воображения — «о многих иных подробностях в документах ничего не имеется, прибавлено же это по усердию написателя этих строк». Но мастерство писателя было таково, что грань между документом и фантазией не сразу определит и профессиональный историк.
Рецензенты много спорили о стиле Осоргина, в котором видели «задорность» (Г. Адамович[289]) или «стыдливость и гордость» (В. Жаботинский[290]), говорили о его масках — «маске наивного рассказчика», «маске равнодушия». В. Жаботинский писал, например, о рассказе «Волосочес»: «Потрясающая, беспримерная история неслыханного мучительства, но она передана таким тоном, как будто речь идет о невинном курьезе, и ни разу <…> не выдал себя автор, — не признался ни прямо, ни намеком, ни усмешкой, что рассказывает он ужасное и сам это знает, для этого и рассказывает. По-видимому, „маска“ тут принадлежит к самому костяку художественной натуры; критиковать эту черту бесполезно… Словно протянута тебе навстречу горячая, нервная, порывистая рука, пожатие которой могло бы тебя омагнитить, — но на руке перчатка, и ни за что он перчатки не снимет»[291].
Осоргин никогда не был равнодушным, но его историческим рассказам действительно не свойственна открытая эмоциональность. Лишь иронию (более точным здесь будет русское слово лукавство) почувствует в них читатель. Повествователь у Осоргина отдален от изображаемого мира, не сливается с литературными героями, хоть и отказывается от суда над ними с точки зрения современных представлений: «И хотя всякому человеку ясно, что лукавый подлинно квартировал во чреве девки Ирины, оттуда разговаривал и ругался и вышел оттуда же во образе курицы, однако сама Ирина, после первой дыбы, муки той не вынеся, заявила, что ничего такого не было, никто ее не научал, а притворилась она по девичьей глупости и озорству. <…> Что девушка отреклась от чистой видимости — никто ее, замученную, в том не осудит» («Проделка лукавого»).