Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Солдаты, не испытавшие фашистской неволи, завели разговор о трудной и опасной фронтовой жизни.

— Э-э, нет, хлопцы, — ожил Земельный, повернувшись на живот и опершись на локти, — то велики трудности, спору нет. Но на фронте у тебя есть оружие: ты всегда можешь мстить врагу за его зверства. А уж коли умирать придется, то и умереть там легче, бо знаешь за что. Знаешь, что гибнешь за Родину, за всех своих. Так и родным напишут. А вот в лагере умирать куда трудней. Никто и не узнает, где ты сгинул. В лагере нет у тебя ни имени, ни звания человеческого — все отнято. «ОСТ» на груди и номер четырехзначный. Измывается над тобой гад, как хочет, мордует, а ты ему и в глаза плюнуть не можешь: пристрелит на месте, как собаку.

— Обидная смерть, — вздохнул Карпов.

— То так, — согласился Земельный, — но жизнь там была не легче смерти...

— Тише! — крикнул Фролов.

Земельный умолк на полуслове. Все услышали из репродуктора, прикрепленного на крыше, задушевную, трогательную песню. Пели ее хорошо знакомые голоса Бунчикова и Нечаева. Она сразу захватила солдатские сердца, натосковавшиеся по дому:

Давно мы дома не были,
Цветет родная ель,
Как будто в сказке-небыли
За тридевять земель.

— Эх, песня! — громко сказал Таранчик. Он стоял на посту у подъезда и, задрав голову, смотрел на репродуктор, словно надеялся увидеть там исполнителей.

Где елки осыпаются,
Где елочки стоят,
Который год красавицы
Гуляют без ребят.

— Вот пе-есня! — снова не выдержал Таранчик.

— Замолчи ты, бревно: на посту стоишь! — шикнул на него Карпов.

Лети, мечта солдатская,
Напомни обо мне!
Лети, мечта солдатская,
К дивчине самой ласковой,
Что помнит обо мне!

Песня умолкла, а солдаты все еще лежали притихшие, завороженные. Из репродуктора уже неслись звуки новой песни, но она лишь мешала удерживать в памяти только что пропетую, полюбившуюся...

— Ну, Максим, рассказывай дальше, — прервал молчание Журавлев, обращаясь к Земельному.

Грохотало не раз присматривался к Журавлеву: узкие плечи, короткие руки, настороженный взгляд — суслик, и только. И отрешиться от этой мысли, от этого образа Володя никак не мог. Журавлев очень любил слушать рассказы бывалых солдат. Был неразговорчив, прижимист, и ни большого добра, ни худа, казалось, никому от него не было.

— Да что рассказывать, — отвечал Земельный, — после такой песни и говорить не хочется: за душу берет.

— Ну, песня песней, а о лагерной жизни интересно и нам знать...

— Обидная это жизнь для человека, хлопцы. Измывается над тобой гад, в тебе все кипит, а поделать ничего не можешь... Не забуду и внукам рассказывать стану, если заимею их, что такое фашизм. Это уж осенью сорок четвертого года. Как ни крепки в лагере стены, а слухом земля полнится. Слышим, по всему чувствуем, что плохи дела у фашистов на фронте. А стража в такое время по-кобелиному остервеняется. И вот вызвали нас утром однажды — десятка два номеров, выстроили. Эсэсовский унтер так и приплясывает перед нами, как зверь в ярости. Плетку под нос каждому сует. «Что, — говорит, — русские свиньи, по Москве соскучились? Я вам сейчас покажу Москву — долго не забудете. А ну, скидайте штаны!». Раздели нас донага, все стоим синие: утро холодное было. А без одежды мы и вовсе друг другу страшными показались — кожа да кости. Весь этот голый строй повел унтер к круглому бассейну и загнал в него. Вода ледяная, а дно у бассейна корявое. Посадил он нас на дно плотно друг за другом по кругу возле стены бассейна и говорит: «Сейчас в гости в Москву поедете». Уж не бесится, спокойно говорит, зверюга. Велел взять друг друга за локти, да чтоб свистели и пыхтели, как паровоз, и передвигались по кругу...

Ох, хлопцы, знали б вы, как впивается в тощую кожу цемент! До костей пробирает. Так и рвет, как рашпилем, аж в мозгах отдается, а кровь от холодной воды, от ненависти стынет... Я после того месяца два не мог сидеть. Штаны в том месте все время промокали и засыхали так, что аж ломались... Вот на такого бы гада тебе посмотреть, Фролов, ты бы узнал и то, чего никогда не снилось...

Страшный этот рассказ взбудоражил солдат. Они начали спорить. Одни доказывали, что лучше смерть, чем такое унижение; другие утверждали, что безрассудная смерть никому не нужна, если этой смертью ничего не достигается, что на руку фашистам, что Земельный не дожил бы до дня победы и не был бы теперь здесь.

Неизвестно, чем бы кончился этот спор, но тут от подъезда послышался голос Таранчика:

— Товарищ лейтенант, задержанного с линии доставили!

Выходя из сада, Володя взглянул на задержанного и опешил: что за наваждение! Соловьев вел точно такого же человека, какой стрелял в Грохотало несколько часов назад: те же кривые ноги, тяжелый торс и бычий взгляд... Да ведь это — Густав Карц! Как и раньше, был он без головного убора, жесткие темные волосы торчали в разные стороны. Увидев лейтенанта, он впился в него недоумевающим взглядом и резко замедлил шаг, так что Соловьев наткнулся на него сзади.

Поравнявшись с Таранчиком, пленник неожиданным ударом в лицо сшиб его со ступенек, а маленького Соловьева опрокинул при развороте, будто бы шутя. Таранчик, быстро придя в себя, вскинул автомат, Грохотало остановил его.

Густав Карц, выскочив со двора, свернул с дороги в поле и побежал к линии. Таранчик отмеривал саженные шаги во всю длину своих ног, но расстояние между ним и Карцем сокращалось медленно. Соловьев отстал. А Грохотало и со двора не выбежал, почувствовал острый прострел в пояснице: падение с коня не прошло даром.

Беглец все время оглядывался на погоню через правое плечо — так ему удобнее было, но он не видел, что сзади, несколько левее, бежали солдаты. Они перескочили через невысокий забор сада и теперь были ближе к Карцу, чем Таранчик. Кто-то из них крикнул — Карц обернулся на крик и выстрелил, но пуля никого не тронула, никто не убавил шага.

Безоружные солдаты уже настигали бандита. Карц судорожно рвал кожух пистолета — выстрела не получалось. Тяжелый парабеллум полетел навстречу подбегавшему Таранчику. Тот успел закрыться автоматом и со всей яростью бросился на Карца. Подоспевший Земельный заломил руку бандита и ловко посадил его на землю.

Все это произошло так быстро, что приотставшие солдаты добежали до места свалки, когда Карц уже сидел на земле и затравленно озирался.

— Ишь ведь, осел! — громко возмущался Таранчик. — Еще и после войны покушается на единственную жизнь ефрейтора Таранчика.

— Какой же это осел? Это настоящий крокодил, — возразил, подходя, лейтенант. — Соловьев, почему перебежчик не был разоружен сразу при задержании?

— Так мы и не подумали... Он даже не пытался бежать или сопротивляться. Такой смирный был...

Соловьев, конечно, понимал свою ошибку, но служба на линии для всех — дело новое, а ошибки во всяком новом деле, видимо, неизбежны. Бдительность солдат особенно усыплялась тем, что большинство задержанных — мирные люди — не имело при себе не только оружия, но даже перочинных ножей или лезвий для бритвы.

Когда Густава Карца привели в комнату, он тяжело опустился на стул и, не дожидаясь вопросов, заявил:

— Можете расстреливать сразу: я отказываюсь отвечать на ваши вопросы.

Но это не был мужественный вызов. Карц походил теперь на побитого пса, рычащего от страха. Он хорошо помнил законы военного времени, знал, чем платили гитлеровцы советским людям за малейшее непослушание.

— Откуда вы взяли, что вас собираются расстреливать?

— Такова воля победителя.

52
{"b":"241457","o":1}