Вдруг смотрим: в общество наше проник какой-то оборванный дряхлый старик. Он приветствовал нас красноречиво, всем поклонился учтиво, сел средь собравшихся, обхватив руками колени, и сказал:
— О Аллах, избавь нас от прегрешений!
Но все глядели на лохмотья его с презрением, забыв полезное поучение: не внешность мужа внушает почтение, а лишь язык в сердце — хоть ростом они малы — достойны хвалы или хулы. Каждый шутил над ним в был готов сжечь сандал его речи вместо дров. Но старик не выдал им ни намеком, с кем они обходились так жестоко: шутникам он дал себя поразвлечь, то, что скрыто внутри, — наружу извлечь, поджидая, чьи весы перетянут и когда опустеют остроумья колчаны. А потом он собравшимся сказал:
— Да если б из вас кто-нибудь знал, что за тканью, которой затянут кувшин, напиток чистый, словно рубин, вы над рубищем нищего бы не глумились, а недолей его огорчились.
И пустил он красноречие биться ключом, утонченные речи его зажурчали ручьем. Слов таких удивительных нигде не сыскать — только золотом можно их записать! Каждое сердце он покорил, каждую печень он растопил, а потом вдруг поднялся, уйти собрался, нас покинуть решил, заспешил. А мы ухватили его за подол, чтобы он не ушел:
— Показал ты нам остроумье свое — стрел остро отточенное острие, так и мудрые мысли твои подари нам — и кожуру их, и сердцевину!
Он, словно обиженный, замолчал, потом вдруг заплакал и зарыдал, так что каждый жалеть его стал. Но я уловил, что в речи своей смешал он и мед и яд — а искусством таким один Абу Зейд богат — и ливень обильный красивых слов он в любую минуту пролить готов. И хоть был перед нами старик безобразный, дурно пахнущий, изможденный и грязный, приглядевшись, я в нем Абу Зейда узнал, но тайну его выдавать не желал и явные козни его, как постыдный недуг, скрывал. Когда же старик перестал рыдать и понял, что смог я его разгадать, заговорил он с легкой усмешкой в глазах, а голос его тонул в притворных слезах:
Прости, Аллах, меня, помилуй —
Снести грехи не хватит силы!
Ах, сколько девственниц-затворниц
Я загубил и свел в могилу!
Никто не мстил мне за убитых,
Родня и пени не просила,
А обвинят меня в злодействе —
Я отвечал: «Судьба сгубила!»
Так я грешил, не зная страха,
Пока душа не поостыла
И волосы мои густые
Оделись сединой унылой.
С тех пор затворниц я не трогал,
Отбросил прочь, что прежде было.
Взгляните, люди, как я беден,
Как тягостен мой рок постылый!
Теперь я сам ращу девицу,
Что всех бы прелестью пленила, —
Затворница, скромна, невинна,
И ей жених сыскался милый.
А чтобы к жениху невеста
Под пение рабынь входила
И чтоб снабдить ее приданым,
Мне б сотни дирхемов
[249] хватило.
Увы — в ладонях нет ни фельса
[250],
Все реки бедность иссушила!
О, кто мне успокоит сердце,
Заботы смыв целебным мылом?!
Душистой я воздам хвалою,
Что вознесется ввысь, к светилам!
Сказал рассказчик:
— И каждый откликнулся на щедрости зов, потекли к старику потоки даров. Когда он достиг желанной цели и монеты в кошельке его зазвенели, восхвалил он обильно добрых людей и подол подобрал, чтоб уйти поскорей. А я пустился его догонять: хотелось мне разузнать, что за девицу он воспитал и кого это он в молодости убивал. По моей торопливости понял он, каким я желанием увлечен, подошел ко мне и сказал:
— Поймешь ты сейчас, что означал мой рассказ:
Я затворниц губил не мечом, не копьем,
Ведь затворницы эти — бутыли с вином,
И в дому у меня их родная сестра,
Запечатана прочно надежным клеймом.
Деньги брал я — для пира ее снарядить
И по чашам разлить за веселым столом.
Поразмысли о том, что я здесь рассказал,
И суди ты меня справедливым судом!
Потом он сказал:
— Ты муж боязливый и достойный, а я — буян непристойный, и пропасть меж нами такова, что ее не опишут никакие слова!
Так завершив свои признанья, он ускользнул, бросив мне приветный взгляд на прощанье.
Перевод А. Долининой
Саадская макама
(тридцать седьмая)
Рассказывал аль-Харис ибн Хаммам:
— В Сааду[251] судьба меня привела в те дни, когда строен я был, как стрела, и легко обгонял степного осла. Я зеленью Саады налюбовался, красотам города наудивлялся, а потом спросил обладателей знания, где обитают люди высокою звания, владетели состояния, чтобы во тьме их огнем освещаться, а в минуту тяжелую силой от ниж напитаться. И указали мне люди на кади[252] не только его богатства ради: саадский кади был тамимитом[253], а племя это благородством и щедростью знаменито. Дружбу с кади я вскоре завязал и эхом ответным слов его стал. Я наслаждался медом общения, но нечастыми были мои посещения — боялся я надоесть и вызвать к себе отвращение. Было мне в этом немало прока — стал я в доме кади своим, как Сельман в семействе пророка[254]. Я присутствовал при разбирательстве споров, становился свидетелем раздоров и мир между теми, кто судился, творил: обиженного с обидчиком мирил.
В один из дней, когда кади вершил дела и зала, как улей, полна была, появился оборванный старик, от дряхлости дрожащий, но людей испытующим оком сверлящий. А следом за ним юнец ворвался — он рассерженным львом казался. Старик сказал:
— О Аллах, помоги быть судье справедливым и к правому делу отменно ревнивым! Словно ржавый меч, мой сын упрям, непослушен, будто тупой калам. Что добро, что зло — ему неизвестно, с отцом ему спорить всегда уместно. Я иду вперед — он тянет назад, я объясню — затемнить он рад. Я зажигаю, чтоб сын погасил. С упрямством бороться нет уже сил. Я растил и учил его с малолетства, а как образумить — не знаю средства. Был я нежнейшим отцом для него, а он не хочет знать ничего.
Жалоба старца судью убедила и такие слова сказать побудила:
— С непослушанием сына мириться — все равно что его лишиться! Чем строптивость детей терпеть, лучше уж вовсе их не иметь.
Тут, как видно, юнец рассердился и ответить поторопился:
— Клянусь тем, кто поставил кади людские дела вершить и суд над ними правый творить, отец жалуется несправедливо: я его слушаюсь терпеливо. Он встанет на коврик — я молитву читаю, он слово скажет — я подтверждаю, он зажжет огонь — я его раздуваю. Но он хочет, чтобы петух яйца нес, а страус в поднебесье себя вознес.
Кади спросил:
— За что же ты так на отца рассердился, что ослушаться его решился?
Невозмутимо ответил юнец:
— Когда вконец обеднел отец, он заставил меня подаянье просить — нищенскую суму носить, чтобы дождь подачек не прекращался и в сладкий шербет для него превращался, чтобы избавить его от лишений и исправить его положение. А раньше, когда начинал он меня учить, все повторял, что честным трудом надо жить, что позорное дело — подачки просить, что жадность — порок, что алчный живет себе не впрок. Послушайте, как он меня поучал, какие стихи сочинял: