У оставшихся позади причалов мы встретились с Курулей в начале пятидесятых годов. Я тогда ушел с буксира, на котором плавал масленщиком, попытался поступить в художественное училище, но не был принят, и стал работать на подхвате у Бондаря, который к этому времени перебрался в город, сколотил группу художников, и они поточным методом писали шишкинских медведей, богатырей Васнецова, царевну, увозимую на сером волке, — крупные, с преувеличенной яркостью красок копии, украшающие в те времена стены всех ресторанов, парикмахерских и приличных пивных. Оголодал я на художественном поприще, обносился ужасно, и на ноябрьские праздники пробирался подкормиться в затон. По Волге шло уже сало, пароходы с линии были сняты, удалось устроиться на рейдовый затонский баркас «Воскресенец», который готовился вести последний, загруженный продуктами, дощаник в затон. Сгрохотал в кубрик со скошенными по обводам бортов переборками, с узкими кожаными диванчиками и привинченным намертво квадратным, чуть поболе носового платка, столом. И увидел на нем сияющую золотом букв бескозырку, а затем — моряка, даже не моряка — курсанта, в свежем великолепии слепящих якорьков, кантов, бело-синих полосок. Прямой мускулистый стан, развернутая выпуклая грудь, твердый взгляд, открытое мужественное лицо. И от всего облика ощущение надежности, строгой мужской чистоты, правильности. И это был Куруля. Я сел на диванчик и оторопело смотрел на него. Куруля? Тот самый, похожий на Кощея, шкодливый, смутно ухмыляющийся щучьим ртом переросток, что ходил, загребая ногами, сутулясь так, что его голова уходила в плечи, а ухмылка появлялась где-то среди рванины... Куруля?
— Здравствуй, Алексей! — Он открыто посмотрел на меня, протянул и твердо пожал мне руку. — Порубать хочешь? — И не разглядывая с прищуром, как прежде, а одним прямым взглядом он обозрел мои метущие бахромой обветшалые клеши, клетчатый пиджачишко с чужого плеча и застиранный тельник под замызганным, залатанным на локтях бушлатом, серое волчье лицо ищущего себя человека. Вынул из зеленого военного мешка банку мясных консервов, вскрыл ножом, достал буханку пшеничного хлеба, отсадил краюху. — Налегай!
Голос у него был клекочущий, сиплый. Он объяснил, что только что из похода: на учебном паруснике ходили вокруг Скандинавии. Лизнул ленту бескозырки:
— Соленая до сих пор.
Он был светел и ясен — молодой красавец с резкими чертами твердого, немного цыганского лица. Кособоко пристроившись к столику, я молча ел его хлеб и его тушенку. Слезы отчаяния душили меня. И до этого меня все время тревожило, что мои друзья твердо идут каждый своей дорогой: Федя Красильщиков учится в университете, Куруля служит на флоте, — лишь один я болтаюсь неприкаянно, безвольно прилепившись к артели Бондаря, который решил для начала укрепить свое материальное благополучие, ну уж а потом, не думая о куске хлеба, начать творить. Мне стало ясно, какая страшная глупость — это мое «художество, заключающееся в огрунтовке холстов, в поганом спанье на поганом диване в «салоне» Бондаря, в упоении свободным трепом художников, в иллюзии, что я уже почти как они.
Еще недавно, всего лишь несколько лет назад, я восхищался ленивой дерзостью Курули, вслед за ним подался в масленщики, а теперь я видел, что вот он, я! Это я, я! должен вот так сидеть в синей глаженой форменке, вот таким вот мускулистым монолитом и с хозяйским веселым спокойствием разглядывать лезущих в кубрик теток, старуху с замотанным шалью ребенком, разлегшегося во всю длину диванчика хмурого пьяного жлоба. Понаблюдав, как жлоб отпихнул пытавшихся потеснить его женщин, как женщины, смирившись, устроились на полу, Куруля по-хозяйски неторопливо взялся за жлоба, отнес его в угол, свалил, сказал добродушно:
— Вот здесь живи.
Я был раздавлен. Как он обрел сей праздничный вид, свое каменное великодушие, свою веселую невозмутимость, как вообще попал в высшее военно-морское училище, имея за плечами ко времени призыва на флот всего лишь пять или шесть классов.
— А поднапрягся! — сказал он свободным, не стесняющимся посторонних голосом. — Так что вот!.. — Он накинул на плечи свой чистенький, сияющий поговицами бушлат, надел и сдвинул назад бескозырку. — Теперь — до «деревянного бушлата»....
Но до «деревянного бушлата» дело у него не дошло. Из училища его отчислили за драку на Балтийском вокзале, где в то время под сводом стояли высокие мраморные столики, на которые ставили кружки с пивом. Как раз была амнистия в связи с кончиной товарища Сталина, вокзал наводнили отпущенные на волю бандюги, спокойно вынимали кружки из рук оторопелых граждан. Вынули из-под рук и у Курули. Он подождал, когда уголовник допьет его пиво, принял пустую кружку и разбил ее о голову утолившего жажду. Тут случились другие моряки и другие амнистированные. Закричали «полундра», засвистели медные бляхи... Словом, вскоре Куруля сменил морскую форму на робу рабочего Балтийского завода. Затем он поступил в Кораблестроительный институт. И в этот период, мне кажется, он и понял себя.
Он понял, что главное в нем то, что он затонский. И стань он капитаном первого ранга, он гордился бы в первую очередь тем, что капитаном первого ранга стал затонский. И, работая на сборке корпусов океанских судов, он уважал себя за то, что могучие корпуса собирает затонский... Не то чтобы вся земля, кроме затона, была для него пустыней. Но все для него имело смысл и смак постольку, поскольку существует в глуби России Воскресенский затон. Он был постоянно помнящий о своем роду чужестранец. И если по молодости лет ему казалось, что для взаимоотношений «затон — Курулин» достаточно того, что он, Василий Курулин, будет являться туда дорогим, в золотых позументах, гостем, то с течением времени ему становилось все очевиднее, что для него-то самого этого-то недостаточно. Он осваивал новый метод судосборки, смотрел спектакль в театре, любовался особняками в Прибалтике, — и все это было для него важно и интересно постольку, поскольку важно и интересно это было для затона. Однако, как же это понять? До него дошло, как это следует понимать, когда он побывал в перевезенном на горный берег затоне, увидел горстку домиков в окружении голых холмов, жалкую тонкую трубу котельной, десяток слепленных из силикатного кирпича цехов. Севостьянов побагровел, а затем необычайно долго издавал свой режущий звук, когда Курулин, явившись к нему, без обиняков заявил, что он хотел бы стать директором Воскресенского завода.
— Так ты что же, не сказал ему, кто ты? — удивился я, когда Курулин навестил меня в Москве после встречи с замминистра.
— Нет. Зачем?.. Я ему завод спас: он меня и так обязан был помнить!
— И вспомнил?
— Вспомнил. Даже прослезился... Такой артист!
— Да, брат!.. С тобой нелегко.
Курулин подмигнул:
— Зато интересно.
...«Метеор» несся как бы на пятке, вдоль стекол секло брызгами. Утомительно медленно летел справа сумрачный горбатый берег, а слева — белая, беспорядочно всплескивающая вода. Было что-то противоестественное, кощунственное в том, что даже на такой скорости Волга вызывала лишь утомление, желание поскорее приехать. Скорости оторвали от сущего, подменили собой духовную жажду «испить красоты», возвыситься, преклоненно обмерев перед нею. Конечно, и сама Волга уже мало чем напоминала изменчиво прекрасную, ходящую живыми солнечными струями Волгу с ее длинными желтыми отмелями, внезапными летними грозами, парящими в поднебесье орлами. «Метеор» несся по взъерошенному белому пространству водохранилища, левый берег которого вскоре завалился за горизонт, а горный смазался в толстую полосу.
Я вышел в открытую середину «Метеора» и увидел затон. Он покалывал огоньками в дальнем конце охристой, затопленной сумраком раковины. Открылся вход в залив, и стали видны белые туши стоящих на ремонте судов. Залив упирался в толстую черную гору, на вершине которой торчали мачты навигационных створов.
ГЛАВА 2
1
Поселок был на километр отодвинут от Волги. Он смотрел на нее громадным, заросшим дурью пустырем, который срывался в Волгу глинистым пятиметровым обрывом. Миновав пустырь, я прошел мимо громоздких бревенчатых казенных домов, один из которых на той стороне Волги назывался «большим домом». В ряд с этими черными страшилищами стояли четыре новых кирпичных корпуса, два из которых были уже заселены, а другие два торчали в небо недостроенными этажами. Строительство было явно законсервировано. Подкрановые пути замусорены. Башенный кран стоял на захватах. А вот в котловане, которым был начат пятый корпус, теплилась жизнь. В свете ламп и одинокого прожектора там шевелилось молча человек десять. Это были явно непрофессионалы. Я узнал начальника ОРСа Филимонова. Лопата к его плотной фигуре и властной повадке не очень-то шла. Недоброе предчувствие шевельнулось во мне.