— Ну вот, кажись, и кончилась наша «кодла», — с усмешкой сказал Куруля. — Отбаловались... Теперь каждый думай, как жить.
Он неожиданно с гиканьем разбежался, поддел Крысу новым кирзовым сапогом, пустил с откоса. Повернулся и пошел к проходной. Лешка и Федя молча пошли за ним.
— Что же теперь? — хмуро спросил Лешка.
— А че? — ухмыльнулся Куруля. — Жди. Через час снова на дознание вызовут.
— Думаешь, кто-то сбегает к следователю?
— Думаю, сбегает кто-то.
— А может, и ты?
— А может, и я!
Чтобы не вязаться с охранницей, Куруля сунулся в приоткрытые ворота, но та была бдительна, выскочила в своем громоздком белом тулупе.
— Куды прешь?! А ну, пропуск! Где шляешься среди дня?!
— Ты как со мной разговариваешь?! — завопил Куруля. — Ты что, не знаешь, что я директору завода лучший друг?! Вызвал счас, говорит: «Васька! Что делать, не знаю, с охраной. Храпят, — говорит, — на посту!»
Куруля припустил к цеху, а охранница некоторое время с открытым ртом пялилась ему вслед. Затем опомнилась, цапнула за кобуру громадного револьвера.
— Стой, стрелять буду!
Куруля как бы взвился от этого крика. Закинул полушубок на голову, содрал сзади штаны и, наставив на охранницу голый зад, выглядывая откуда-то из-под мышки, заблажил:
— Стреляй! Стреляй, дура! Пролетариат за меня отомстит!
Охранница оставила в покое револьвер и погрозила ему кулаком.
— Баламут! Ой, баламут!
ЛЮБОВЬ И НЕНАВИСТЬ
у что я должна сделать, чтобы ты меня пожалел, — страшно спросила, поймав его на лестнице, мать. Схватив его за плечи, она приблизила к его лицу свое искаженное болью лицо. — Хочешь, я перед тобой на колени стану?!
Лешка подождал, не скажет ли она еще чего, а затем вырвался и ушел.
Деятельная, счастливая, как бы летящая, как бы захлебывающаяся от радостной спешки жизни мать тягостно трезвела, когда натыкалась взглядом на хмуроватого, сосредоточенного на каких-то своих мыслях подростка, в которого незаметно и даже как-то внезапно превратился ее сын. «Беда, беда! Это мне в наказание», — стремительно соображала она, с ужасом думая о все новых дикостях сына, который, как до нее докатилось, вместе с каким-то проник в горящий склад и украл сапоги. «Леша, ты вор?» — без сил опустившись на койку, всплеснув руками, горестно спросила она. А он снова хмуро постоял и ушел. Куда?! Где он со своим ружьем пропадает? «Господи, почему ты меня так страшно наказываешь?! За что?» Уже милиционер за ним, говорят, приходил. Куда же дальше? «Моя вина! Моя вина!» — горячо и бессвязно летела в своих мыслях она, уже с некоторым содроганием встречающаяся с директором школы, с которым ей то и дело приходилось теперь сидеть рядом в президиумах. Но директор, надо отдать ему должное, ни разу не заговорил с ней о сыне, жалея, как она полагала, ее. «Леша, сын! Я иногда думаю: может быть, лучше было бы, если бы ты тогда, еще маленьким, умер?» — страдая за него, предвидя его несчастья и свое горе, шептала она, уже не решаясь обнять его. А он — ну что же это такое?! — с матерью даже говорить не хочет: помолчит хмуро, поднимется и уйдет. Одно утешение — в азартной, опьяняющей, стремительной, людной и веселой работе, в коротких митингах по случаю наших превосходных побед, в театре, слава о котором прокатилась уже по всей Волге. И уже зовут в Горький, в Куйбышев, в Астрахань, в Саратов: «Елена Дмитриевна, вы серьезно подумайте: что вам этот затон?!» Хорошо, отлично. Ах, до чего же бодра, увлекательна, победоносна становится жизнь. И мы с ней, и мы! Как ни прекрасна была довоенная жизнь, но в той прекрасной довоенной жизни она и не подозревала, сколько в ней, оказывается, жизнелюбия, работоспособности, творческих сил!
Только вот что происходит с сыном?!
А если бы сын сам знал, что с ним происходит! Его и так подмывало подвергнуть все для себя дорогое жесткому, внезапному испытанию. И он подверг такому испытанию, разумеется, Катю, которую уже тяжело и безнадежно любил. Безнадежно в том смысле, что, заполнив весь мир этой Катей, он в реальности переносил ее с некоторой, что ли, натугой. Во всяком случае, общение с ней — очаровательной, русоголовой, какой-то спело-пшеничной — всегда затрудняло его. Изо всех его безумств, сопровождающих раннюю пору этой любви, следует выделить именно эти бессмысленные попытки контактов с Катей. Он обмирал, сердце прыгало к горлу, глаза утрачивали способность фиксировать последовательность событий, — Катя только что, как солнце, взошла в отдалении, и вот уже в кошмарной близи ее лицо, и исключительные своей странной белизной, пшеничностью брови, и морщившиеся в улыбке тугие губы, и омуты светло-зеленых глаз, в глубине которых поднимались золотые искры. Но проходила минута, другая, и даже следа от Лешкиной лихорадки не оставалось. Катя говорила только очевидности, и это Лешку страшно раздражало. Неловко становилось ему за Катю и тяжело. Почему-то он был убежден, что человек, если уж он раскрыл рот, обязан сказать такое, чтобы все оторопели. То есть сказать неслыханное. Но Катя-то об этом не знала. Ей и в голову не могло прийти, что существует такая постановка вопроса. Она могла сослаться на того же Лешку, у которого неслыханное выражалось лишь в том, что он неслыханно резок и груб.
Но, как бы то ни было, потрясшая Лешку любовь протестовала против предмета этой любви — Кати. Объект любви оказался лишним. И эту странную несовместимость любви к Кате с самой Катей — накатило на Лешку — не терпелось взорвать.
Он любил яростно, неделю абсолютно не спал, стал скрытен, пуглив, еще более груб. Катя заполнила все пространство: нечем стало дышать. Смешно было бы сказать, что она ему снилась, грезилась и т. д. Она, и только она, неотступно стояла перед глазами и заслоняла собою все. Это ее тело изгибалось ветвями березы, это ее шепот тек поземкой по насту, это ее глаза клубились в глубине родников. Он дошел до какого-то внутреннего предела, до упора: все! Надо взорвать себя, как гранату. А если нельзя, то — взорвать ситуацию. И, подкараулив Катю, мрачно вышел, напугав ее ужасно. Внезапно схватив ее, отшатнувшуюся, двумя руками за воротник, он чуть приподнял ее, так что ей пришлось подняться на цыпочки, и сказал сквозь зубы с каким-то даже отвращением:
— Не могу не видеть тебя!
Все это было тем более дико, поскольку, учась в одном классе, они виделись ежедневно.
— Пусти! — крикнула она в страхе, ударила его в грудь кулаками; воротник затрещал, отчего Лешка ухватил его еще крепче, еще жестче поднял ее лучезарное лицо, хмуро склонился над ним, чтобы сказать ей о величайшем — о своей к ней любви.
— Дурак! — Она изо всех сил рванулась; ветхий воротничок уже тесноватого ей пальто с грубым треском надорвался; с коротким яростным воплем, толкнув Лешку, она ринулась прочь; туфля слетела; и она, подхватив ее, запрыгала на одной ноге, суматошно пытаясь ее надеть.
Лешка подошел, вырвал из рук ее туфлю, чтобы сказать ей страшное: как мир онемел, погрузился во тьму и осталась только она, одна!.. Катя, мыча, схватила и стала вырывать из его рук туфлю. Лешка рассвирепел оттого, что она отвлекается, еще раз вырвал и бросил через плечо туфлю, которая улетела в темноту, через забор.
— Понимаешь, в чем главная странность... — угрюмо сказал он, держа ее за плечи, чтобы помочь ей, стоящей на одной ноге, сохранить равновесие. — Раз я люблю тебя, я не должен видеть твои недостатки, так?
С ужасом всмотревшись в его исполненное мрачной решимости лицо, Катя изо всех сил толкнула его в грудь, молниеносно вывернулась, то ли застонав, то ли взвизгнув, и бросилась, полубосая, бежать, разбрызгивая мартовские лужи. Лампочки на столбах мальчишки опять перебили, и буквально через три секунды ее долгонькая, рыхловатая, похожая на пшеничный колос фигура исчезла во тьме. В руках у Лешки остался машинально накрученный на кулак воротник. Он хмуро швырнул его через забор.