— Как ты Марию из калоши поил?
Эйдис проглотил смешок.
— Да не я Марию. Мария — Лизавету. Я говорил уж, в Пличах тогда не телят держали, а взрослых коров, и на выгон ходили этой дорогой, через мостик. Гонит их как-то вечером домой Лизавета, и девчонка ее Дзидра лет восьми-девяти ей помогает. Мостик уже ветхий, скрипит, да разве до него было, работы — не знаешь, за что раньше браться. Гоняют стадо туда и обратно, ничего вроде, и так каждый день… Ну, в тот вечер переходят мост все коровы — у скотины тоже своя судьба, — все перешли, значит, а последняя возьми и провались. Да так неладно: ноги еле достают до земли, грязь загребают, шея застряла промеж досок, корова тяжелая, она и повисла. Моя Мария была в саду, слышит: Дзидра орет дурным голосом. Мария туда во весь дух, по дороге башмаки растеряла…
— Любишь ты прикрашивать, отец, — сказала, внося тарелки, Мария.
— Не мешайся, мать! Прибегает, сталбыть, видит — страшное дело. Корова ревет, красная пена изо рта валится. А пастушка лежит у дороги навзничь, не шевелится — кончилась.
— Как — кончилась?
— Постой, Руди, не сбивай ты тоже! Мария: «Не ори ты, Дзидра, как резаная. Лети пулей за Эйдисом. И пусть возьмет пилу и топор!» Я и сам услыхал, брат. Бежим мы с девчонкой во все лопатки. Мария навстречу: «Гляди, гляди-ка, сразу два покойника. И Лизавета кончилась!» А я мигом смекнул — она без памяти просто, и говорю: «Пусть ее полежит Лизавета, давай спасать корову!» А она, милые вы мои, уж и глаза не открывает, хрипит только… Расхватил я пилой две доски — рухнула вниз, как мешок. Летом же, сам знаешь, воды там лягушке до пупа. Плескаю корове на голову, сдавленную шею растираю. Шутка ли! Говорю Марии: «Полей-ка и на Лизавету!» А она — да чем поливать, ни ковшика, ни ведра. На мне калоши были на босу ногу. Сталбыть, калошей. Какая-никакая, хе-хе, а посуда. Очухались обе покойницы. Лизавета открыла глаза, первым делом: «Где корова?» И ну вставать, и ну бежать. Да не тут-то было, слабость после обморока. Тут Мария ее и напоила. Видишь, брат, всяко бывало…
— Ну закусывайте, мужички! — потчевала Мария.
— Пропустим, что ли, еще по одной, а?
— Можно, — согласился Рудольф.
— Не лишняя будет? — обеспокоилась Мария.
— Не бойся, мать, мы с Руди отведем тебя в постель как графиню.
— Ах ты, старый шут! — засмеялась Мария.
— Ну, так давайте на посошок! Руди! Мать!
— Мелешь ты, отец, всякую нелепицу! Дал бы Рудольфу что-нибудь путное рассказать.
— Не люблю я длинные речи, дорогая Мария. Хотя сейчас мода такая. Как соберется хоть бы десяток людей посидеть-поужинать, сразу назначают старшего, тамаду. И он…
— Хе-хе, ты гляди, и выпивать тоже — по команде! — вставил Эйдис.
— …и он без умолку говорит сам и других заставляет говорить. Все боятся есть…
— Что так? — удивилась Мария.
— …потому что в любой момент тамада может дать тебе слово. Только я, например, положил в рот кусок жилистой ветчины, как вдруг: «Об этом хочет сказать Рудольф Сниедзе». И…
— Об чем, Рудольф?
— Обо всем, что тамаде придет в голову. И я побоюсь не только есть, но и пить — ведь надо сказать что-нибудь остроумное.
— Я бы там, брат, хе-хе, всех заговорил! Одно плохо — ни поесть, ни выпить.
— Ну, не так уж чтобы совсем. Ведь и тамада человек, да и сам ты говорил — человек устает не только от работы, но и от разговора. Рано или поздно он вытрет пот со лба и к общей радости успокоится. И тогда, была бы охота, можешь и наесться и напиться.
— Если так, тогда жить можно. У нас тоже, брат, в прошлом году на празднике урожая удумали речи говорить, да ничего не вышло. Мужики, как и водится, тяпнули раньше времени. Службу служить поставили парторга. У него голос как труба иерихонская, и то — куда ж там всех перекричать. Скомандовал только: «По коням!» — отступился. У него же работа какая — рот не закрывает, так хоть в праздник человеку отдохнуть хочется.
После «пятой ноги» (а может быть, и шестой, так как жидкости в пузатой бутылке осталось меньше половины) Мария запела:
На свете жил садовник,
Он вечно грустный был.
Цветы к нему ласкались,
Призывно улыбались,
А он средь них грустил.
Из большого чугуна, в котором кипела картошка для свиней, валил белый пар и стлался по закоптелому, будто лакированному потолку кухни, В коротких бурых пальцах Мария вертела отпитую до половины стопку.
Безрадостно садовник
По садику гулял
И слезы на цветочки,
Листочки, лепесточки
Он горькие ронял… —
пела Мария, а Эйдис, взяв Рудольфа за пуговицу, философствовал:
— Поживешь с мое, брат, сам увидишь — человек входит в разум только годов в шестьдесят. Не смейся! А до того он щенок бессмысленный…
Опять увял цветочек,
Опять несчастный сник.
Он вянет, пропадает,
От жажды погибает,
Хоть нет на нем вины…
— …посмотри хоть бы на наших правителей. Где же еще нужна умная голова, как не там! Поставь у кормила желторотых — все бы давно пошло прахом…
Эйдис отпустил пуговицу и незвучным, хриплым голосом неожиданно подтянул Марии:
А там внизу, в долине,
Струится ручеек,
Испив его однажды,
Никто не знает жажды
По увядшим Марииным щекам одна за другой скатились две слезы.
— Что вы, Мария?
— Не смотри на меня, старую дуру, — сразу сконфузилась она и, отвернувшись, громко высморкалась. — Такая душевная, красивая песня…
— Ну что ты, мать, — сказал Эйдис.
— Да я ничего… так просто… Слышь, как на дворе шумит!
— Дождь льет.
— Завтра не воскресенье. Пора нам помаленьку кончать.
— Пока и мы не столкнули клеть с фундамента.
Дождь вовсю барабанил в окно.
4
Как в тот день, думает Альвина, как в тот день, когда хоронили Рейниса… Это же надо, застрянет в голове дума, и ничем ее оттуда не выбить. Разве мало лило с тех пор, как Рейнис на кладбище, батюшки-светы, целые реки пролились с неба. Двадцать… да, двадцать три года, шутка ли. Вия успела вырасти. Сама она — состариться. А Рич… Рич…
Она протяжно, судорожно вздыхает.
Говорят, каждому человеку на роду написаны три беды. Если так, она свою долю получила сполна. Когда ее выгнали из Томариней, ей казалось — никогда, никогда сердце не вынесет такого горя, разорвется и остановится. А она после того пережила и смерть Рейниса, и суд над Ричем — и осталась жива; стало быть, с горя люди не умирают.
Из Томариней она ушла в трескучий мороз, по замерзшему озеру, и направилась к тетке Карлине в Заречное. Пока спускалась с горы, ждала — вдруг Август все же… Услыхав позади скрип, обомлела, обернулась. Но это был всего лишь пес, овчарка. Как его звали? Дуксис? Нет, Дуксис, кажется, другой, рыжий… Да, Погис. Подошел, сел у ее ног и стал бить хвостом по утоптанной в снегу тропке, потом еще немного проводил — до того места, где кончается камыш, опять сел и повернул голову назад. Когда она с середины озера оглянулась, пес на фоне снежной белизны казался уже не серым, а черным и маленьким, как маковое зернышко. Дым из трубы вился и вился столбом, а постройки тонули в сугробах такие спокойные и довольные, что ей захотелось выть. И, стоя лицом к слепым окнам, она прокляла Томарини…