За стеной благоразумно, степенно тикают часы. Их стук похож на тихие шаги сквозь ночь, на медленное движение к утру. Веки у Дайны закрыты, но когда я замолкаю, длинные ресницы вздрагивают и, не открывая глаз, она просит, чтоб я продолжал.
— Когда Элизе исполнилось пятнадцать лет, пришел срок явиться ей во дворец. Королева увидала, какая Элиза красавица, и возненавидела ее пуще прежнего. Она вымазала девочку дочерна ореховым соком, выпачкала ей лицо, растрепала волосы. Увидал ее отец король, очень испугался и не признал Элизу своей дочерью. Вышла она за ворота замка, и было ей очень горько, она шла и шла лесом, пока не набрела на озеро. Оно было зеркально-гладкое и такое прозрачное, что на дне озера через воду виден был каждый камешек. Умылась Элиза в озере и стала опять красивая, как… Ты меня слушаешь, Дайна?
Она не отвечает, на лице застыла едва заметная улыбка, с какой она слушала сказку. В этой улыбке, спокойной позе спящей, тепле, которое излучает сквозь одежду притихшая расслабленная фигурка Дайны, есть беспредельное доверие ко мне… вера в мою силу… мою защиту, и я боюсь пошевельнуться, чтобы не потревожить ее глубокий, добрый, ничем не омраченный покой…
Какая странная ассоциация!
Я лежу на животе у обочины луга неподалеку от Вецсникеров, где мы о Элгой пасем скот. У меня перед глазами ползают мелкие усатые букашки, ползают черные и бурые муравьи, пахнет подмаренником, донником и смолкой. И вдруг промеж былинок я вижу… сосну. На ней двадцать несоразмерно длинных торчащих иголок. Подходит Элга. «Что ты там нашел?» — спрашивает, а я думаю, что она будет смеяться надо мной, и не хочу говорить. Она замечает сама, вскрикивает: «Смотри!», садится на корточки, осторожно разводит в стороны траву и глядит, пораженная и серьезная. «Надо воткнуть колышек, а то затопчет кто-нибудь как медведь!» — добавляет она.
Из таких вот двадцати хвойных иголок вырастают обыкновенные сосны, тысячи, миллионы обыкновенных сосен — и простые, и мачтовые. Почему мне вспомнился вдруг маленький детеныш дерева? И почему вообще он сохранился в памяти — в то время как с течением лет выпало и выветрилось многое другое, в то время как я видел гигантов и шедевры? Может быть, маленькая, едва проклюнувшаяся сосенка имела сама по себе большую объективную ценность? Или главное было в том, что мы сами в ней увидали, наше изумление перед извечной тайной жизни?
Да, именно так — изумление.
Словно камешки в пучине забвения, ищу я теперь минуты, которые заставляли вздрогнуть мое сердце от чистого неподдельного волнения. Они, наверно, и были для меня минутами счастья… Как странно, что эти мгновения находишь среди казалось бы пустяков!
Если бы меня спросили раньше, я, наверное, искал бы их совсем в другом: в положительных отзывах, в своем великолепном доме, в почестях, в городах и странах, которые я мечтал увидеть и увидел, в восхищении и зависти других людей. А теперь оказывается, что дело обстоит совсем иначе. Сосенка о двадцати смешных иголках, поездка в кузове Варисовой машины, под колокольный перезвон молочных бидонов, бодрящие летние утра на крыше старого склада и черные вечера, когда после целого дня работы где-то далеко на окраине я тащился (буквально тащился) домой усталый и голодный как собака, еле волоча за собой мольберт и ящик с красками…
Не знаю, может быть, кто-то назовет мое счастье мелким или скажет, что это вообще не в счет, если я вспоминаю такие пустяки… Но счастье всегда субъективно — совокупность одних и тех же обстоятельств одного делает счастливым, а другого — несчастным, потому что счастье — это волнение, и, значит, оно нематериально. Счастье — это высшие точки моей жизни. Ну а какова низшая точка? Тот момент, когда я догадался, что скоро умру и меня охватило бессильное отчаяние? Нет, тогда я просто по-человечески был несчастен — не это моя низшая точка. Но в моей жизни есть мгновение, за которое я испытываю стыд до сегодняшнего дня, хотя об этом не знает и, должно быть, не узнает никто, потому что мне не свойственна тяга к исповеди: я запирался в комнате с газетой и считал слова — сколько рецензент написал про меня, сколько про X и сколько про У.
Неужели и это действительно было в моей жизни?
Да, к сожалению, да, и никто и ничто не может изменить этого факта или отменить его так же, как никто и ничто не может отнять у меня светлые минуты — все перестанет существовать только вместе со мной. Дни, когда я был тревожным и звонким, как крик оленя над озером, и дни, когда я катился, как гладкий голыш, больше всего боясь наткнуться на что-то и обо что-то разбиться. Дни, когда я испытывал боль, и дни, когда я бежал от боли. Дни, когда в комочке хвои мне открылось чудо, и дни, когда я ездил по всему свету в поисках чуда и не мог его найти. Все, что называется моей жизнью…
Как-то незаметно засыпаю и я и вижу во сне огромную лестницу. На дворе утро, ночью, похоже, шел дождь, и ступеньки лестницы блестят влажно, отливая серым в утреннем освещении. Восточный небосклон перламутрово-розовый, скоро взойдет солнце. Я поднимаюсь по этой лестнице все выше, ступеньки становятся все шире, и вдруг до меня доходит, что это вовсе не ступеньки, а крыши. Кругом, куда ни посмотри, все крыши, крыши, крыши.
«Где я это видел?» — думаю я во сне, но никак не могу вспомнить. Наверняка я это уже видел — я знаю. Знаю… Дайте мне только подумать…
АННА
Мать Салзирниса растапливает плиту и ставит воду в жестяном чайнике. Еловые дрова тихо, приятно потрескивают. Потом в тесной задней комнате она застилает чистыми простынями узенький диванчик и предлагает Гайде раздеться и лечь. Гайда снимает пальто, развязывает платок, я помогаю ей разуться. Но ложиться она не хочет — так, говорит, легче, когда двигаешься. В белых шерстяных носках она ходит по комнате взад-вперед, взад-вперед и, скорчившись, останавливается, когда начинается схватка. Тетушка Салзирнис садится на стуле против меня, А Гайда шагает между нами, так судорожно сцепив руки, что кожа на пальцах стала прозрачной и почти белая, как пергамент.
Мужчины вышли во двор. Салзирнис, наверно, на станции. Время от времени он появляется красный как бурак и заботливо осведомляется, не стало ли больной лучше. Он спрашивает так, будто бы у Гайды болят зубы или живот, а мне смешно смотреть на Салзирниса — такой у него комичный вид. Мать всякий раз выпроваживает его со словами:
— Иди себе, иди, Лаймнесис, обойдемся без тебя!
Лаймнесис[5]. Какое необычное имя! Годами я покупаю у Салзирниса железнодорожные билеты, но до сих пор не знала, что его зовут Лаймнесис, Его фотографию с подписью можно печатать на новогодних поздравительных открытках.
Слышно снаружи, как по земле шорхает лопата. Это Бернат расчищает снег. Он решил разгрести площадку перед домом, чтобы автомобиль сумел развернуться. Не знаю, есть ли в этом нужда, наверное, нет. Если шофер дотащится сюда по дороге, то уж и развернуть машину как-нибудь сумеет. Но мы Берната не отговариваем — пускай работает, пускай чистит. Надо ему чем-то занять себя. Временами лопаты не слышно. Бернат идет посмотреть лошадь — или стоит так просто, отдыхая, вслушиваясь в ночь. Потом шорханье возобновляется: значит, еще не едет. И Гайда опять ходит взад-вперед и говорит, словно оправдываясь, как оно получилось. Начались боли, правда, еще вчера утром, совсем слабые, непонятные, недолго поболело и прошло, и только в поезде, уже за Сигулдой. Прямо не знала, что и делать. Проводница говорит — выходить надо в Сигулде, и со станции увезут в больницу, а в таком состоянии, говорит, это надо быть сумасшедшей — ехать в Дзеги, в такую глушь, где ни врача, ни акушерки. Так оно, может, и разумней, как советовала проводница, да что бы подумал Альберт, если б она не приехала. Гайда рассказывает нам это уже третий, если не четвертый раз, но мы обе с тетушкой Салзирнис не говорим ничего: что сделано, того не воротишь, и остается только ждать машину.