И когда нынешним летом я читала путевые заметки Тома, я подумала, что никуда-то я толком не ездила из Дзегов и, наверное, уж не съезжу. Однажды осенью мы ездили из колхоза в Таллин. Собирались и в Вильнюс, но, еще не доезжая до Елгавы, машина испортилась, шофер провозился с двигателем весь день, и мы решили вернуться обратно. Мужчины в ожидании напились, женщины, которым до смерти надоело сидеть и ждать у моря погоды, только о том и мечтали, как бы добраться до своих постелей… Том казался мне настолько чужим, что я не могла его представить себе и Париже, который тоже был мне чужой.
А теперь? С тех пор как я видела его последний раз, он сильно изменился, заметно похудел. Но не это главное. В нем есть что-то неуловимо грустное. Грусть, кажется, не покидает его даже тогда, когда он смеется. Я не могу… не осмеливаюсь спросить, только чувствую, что в жизни Тома произошло что-то неладное. Наше с ним детство давно позади. Теперь мы просто чужие люди, случайно встретившиеся ночью на дороге. Каждый со своей судьбой, со своими радостями и бедами. И у каждого они свои, порою непонятные другому.
Это было очень смешно, когда Петер расплакался из-за Дайниной куклы. До того кукла эта считалась у них общей, хотя на самом деле она была Дайнина. Никому и в голову не приходило, что мальчику хочется иметь куклу, и это даже казалось смешным. Когда мы упаковали ее в сумку, чтобы взять с собой, Петер заплакал. Мы с матерью его стыдили, а Дайна его поняла. Ей не казалось это ни позорным, ни достойным осмеяния. Она еще не научилась делить, из-за чего стоит плакать, из-за чего не стоит, даже маленькая беда в ее глазах все же беда. Нам, взрослым, этого не понять. Мы идем рядом, порою нечаянно касаясь друг друга локтем или плечом, но все равно мы две планеты, вращающиеся каждая по своей орбите, которые нигде не пересекаются.
ТОМ
Как хорошо, что я теперь не один, я устал от одиночества. Рядом шагает Дайна, освещая дорогу. Когда мы проходим мимо ольшаника, свет от ее фонарика цепляется за ветки и веточки, которые бросают на белесую землю причудливые тени, похожие на ажурную чеканку. Иногда ее верткое плечо задевает мою руку. Впереди, где-то далеко, возможно уже в Дзегах, лениво лают собаки, проносятся автомашины, тоже очень далеко, наверное, по шоссе; на небосклоне не блеснет даже отсвет фар. И облака все плывут и плывут над головой, поднимаются ввысь западнее леса и немного погодя сливаются на востоке с хмарью неба, а за ними плывут новые.
Я прошу Анну рассказать мне о сыновьях, и она, сначала застенчиво, а потом смелее, иногда со смехом передает мне проделки Айвара и Нормунда, которые мне почему-то кажутся знакомыми. Голос у нее низкий и ласковый, а смех звонкий и чистый. Ее приятно слушать. Странно, что она узнала меня сразу, а я ее нет — хотя она мало изменилась. И Том Мелналкснис нашего детства даже мне самому кажется мальчиком из другого мира, в который давно разобраны мосты и который лишь изредка неясно мелькнет, как другой берег широкой реки…
Достиг ли я того, о чем тогда мечтал? И да и нет. Формально — да. Когда тебе пятнадцать лет, и планы на будущее у тебя весьма конкретные: поступить в такое-то училище, стать тем-то и тем-то. Понятие счастья как таковое не существует, вернее говоря — оно целиком сливается с практической программой. Эту программу в общих чертах я выполнил, даже слава, хотя и на короткий миг, заглянула в мою жизнь. Но сделал ли я нечто такое, что в состоянии сделать только я и никто другой за меня не сможет? И был ли я счастлив, чего тоже никто другой за меня не может? И когда и где именно?
Я не знаю.
Я видел почти все, что жаждал когда-то увидеть. Эрмитаж и озеро Рицу, Лувр и площадь Пикадилли, фрески в термах Помпеи и стамбульских нищих. Я видел оригиналы шедевров искусства, поглощал впечатления, как изголодавшийся хлеб, силясь найти… вернуть то, что я медленно, но верно растерял.
Теперь я знаю, что вернуть мне не удастся ничего, мои золотые дни безвозвратно скрылись за горизонтом. Временами я чувствую только бессильное отчаяние: почему никто не предостерег меня раньше, я бы не расточал свои сокровища как Крез…
Не предостерег — от чего? От того, что уходит время? Ты этого не знал? Эта азбучная истина известна всем.
Кого и в чем я упрекаю, как глупо…
Когда перед нами открываются Дзеги, мы ставим свою ношу и отдыхаем в последний раз. Я опять вынимаю носовой платок и вытираю лицо. В отблеске далекого света глаза Анны смотрят на меня с тревогой и сочувствием. Беспечно улыбаюсь, но она не отвечает на мою улыбку, смотрит испытующе, пристально, будто старается угадать, о чем я думаю. Отворачиваюсь, словно она может угадать, чувствую, что я бессознательно ищу сострадания, а сознательно бегу от него. Только не это, только не это — ни от какого коньяка не бывает такого отвратительного похмелья, как от душевных излияний. К тому же я не нуждаюсь и в совете, я сам знаю, как бы я поступил. Сослагательное наклонение. Выражает сожаление. Зачем мне было съезжать в это болото сожалений? Я мог бы ей рассказать по дороге, как одеваются парижанки, женщинам это всегда интересно…
Что меня выдает? Голос? Манера держаться? Лицо? Может быть, она видит на мне знак, которым метит лесник обреченное на вырубку дерево — печать близкой смерти?
Прошу разрешения закурить.
Анна кивает, стоит передо мной, ниже меня на полголовы, поставив на землю сумку. Она — мой антипод: крепкая, жизнестойкая и молодая, поразительно… завидно молодая. А я усталый, больной и старый как мир. Между нами разница всего два-три года — невероятно. Два-три года, которые она проживет, когда меня уже не будет, и во мраке ночи я устремляюсь навстречу другому существу, как мотылек к свету.
Как жила все это время она? Что с нею было?
Она рассказывает про сыновей, потом про мать, но решительно ничего о своем муже. Мне не хочется спрашивать; раз она не говорит сама, это значит, что и спрашивать не надо…
Отдохнувши, идем дальше. Времени хоть отбавляй — оно устало колышется, как вода в серых пологих берегах тишины. Огни в Дзегах теплые и спокойные, кажется, что они приближаются к нам, а не мы к ним. В этот поздний час редко в каком доме кто-то не спит. Считаю — шесть светлых окон, нет — семь: вдруг зажигается огонь еще в одном. Может быть, за этим окном заплакал ребенок или встала старушка — накапать сердечных капель на кусок сахара? Может быть, там кого-то ждут или наоборот — провожают? Жизнь незаметно идет своим ходом и под покровом ночи. Мне трудно угадать, я не знаю жизни этих людей, и хутора — темные и освещенные — проплывают мимо нас, как корабли.
На перроне людей не видно, железнодорожное полотно мирно попахивает смолой, большой фонарь на столбе сеет желтоватый свет. Откуда-то выныривает черный пес и бежит неспешной рысцой, не обращая на нас внимания и нигде не останавливаясь, будто направляется по важному делу. И только когда под моим каблуком громко хрустнула галька, собака вздрагивает, втягивает хвост между ног, приготовившись к прыжку, и бросает на нас пугливый взгляд. Я заговариваю с собакой, она прислушивается к моему голосу, смотрит бдительными огоньками глаз и не бежит от меня, но и не подходит. Может, заблудилась? Жаль, что в чемодане у меня только яблоки и ничего больше из съестного.
Собака разглядывает нас, но когда Дайна протягивает руку, чтобы ее погладить, пружинисто сигает через низкую, уже облетевшую живую изгородь и в несколько прыжков скрывается в тени. И снова все погружается в тишину, только голые плети дикого винограда шуршат о стену. Свет в окнах станции белеет тусклый, словно сонный, а за дверью слышится разговор и храп. Из зала ожидания тянет вроде гарью и еловой хвоей… Мы здороваемся, нам отвечает несколько голосов, но и храп не прекращается. Дайна перебегает через весь зал, садится на пустую скамейку поближе к печке и расставляет руки, как бы занимая места справа от себя и слева, для Анны и для меня — хотя здесь никто на них и не претендует — и шаловливо болтает ногами в красных сапожках. Когда я прохожу туда, позади слышу громкий шепот: «Старого… сын», но не ощущаю при этом ничего, кроме тупого абсолютного равнодушия, которое удивляет меня самого; ха-ха, всегда я придавал огромное значение тому, что обо мне думают, говорят или пишут.