— Так. — Рудольф выдернул вилку из розетки, и «Харьков» замолк. — Я к вашим услугам и, между прочим, голоден как волк.
— Так ты задай рыбке жару. Я вот грибков принесла. Знаю, что любишь.
— А сами? — спросил он, видя, что стол накрыт на одну персону.
— Я поела со стариком.
— Эйдис ушел?
— Ну да, поехал на Максе за отрубями. В Пличах кончились. Кто же станет из-за трех-четырех мешков машину гонять. — Мария устроилась против Рудольфа и не то прислуживала ему, не то им командовала. — На, возьми огурчик. Помажь маслицем. Грибов положить? А сметана — не взыщи уж. Два раза пропустила, а все редкая. Не иначе как в сепараторе сменить резинку нужно. Если б ты в Риге поглядел, а, сынок?
— Надо посмотреть, как она, эта резинка, выглядит, — отозвался он, вынимая кости из плотвы с поджаристой корочкой.
Мария принесла резинку, пожаловалась:
— Пока машина была новая, сметану такую делала — прямо хоть ножом режь, а теперь…
— Sic transit Gloria mundi![2] В молодости и мы были хваты, — не переставая есть, согласился Рудольф.
— Постыдился бы про старость говорить! — чуть не всерьез рассердилась Мария. — Ты еще дите настоящее.
— Ничего себе дите, уже седина пробивается.
— В двое очков твоей седины не углядеть. А ты посмотри на меня!
— Вам, Мария, покрасить бы волосы (она замахала на него руками), щеки у вас как маков цвет (она неожиданно зарделась, и произошло чудо!), вставить зубы («Есть у меня, милок, есть чужие зубы, да от них голову ломит, ношу только по большим праздникам!»), затянуться в корсет («Дурной, что я — по смерти соскучилась?»), надеть туфли на высоких каблуках («Каблуки твои в глине завязнут — в низинке у бани»), а если еще подкрасить губы («Тут уж все собаки следом кинутся!»), никто не даст больше сорока — сорока пяти…
— Ишь, озорник! — засмеялась Мария; было видно, что слова Рудольфа ей не так уж неприятны — все же она женщина. — А ты хитрая лиса! В мои-то годы лишь бы руки-ноги слушались, и то благодать… Кислое молоко будешь или кофий?
— Если горячий еще, то лучше кофе.
Мария пошла к плите и пощупала кофейник.
— Не то чтобы с пылу, с жару, а рука не терпит. Может, подогреть?
— И так хорошо, Мария.
Наливая кофе и размешивая сахар, она продолжала:
— Человек… он все равно как дом. Сперва и не заметно, что стареет. А приходит время, смотришь, двери защемляет — стены садятся. Потом зимой невесть откуда холодом тянет, летом дымит плита, весной с потолка капает, а осенью по углам плесень заводится. Дальше — больше. Я по себе вижу и по Эйдису. Ведро с водой тяжельше кажется, земля кочковатей, хлеб не угрызешь. Самой чудно, как я раньше все успевала. И колхозных коров подою — одиннадцать, и свою не забуду, одной ногой на ферме, другой — в своем саду, и мужик тоже в рваном-грязном не хаживал… На вот, пей! Дали пенсию. «Ну, — говорит Эйдис, — теперь буду греть кости на солнышке да покуривать, а бегом побегу, только когда прохватит понос…» А придет бригадирша с фермы — то загон починить надо, привезти что-нибудь или отвезти — и нету моего Эйдиса, поминай как звали.
— «Фигаро здесь, Фигаро там…»
— Так и носится, — согласилась Мария, — А как не пойти? Взять хотя бы трактор с плугом — за час-два всю пашню перевернет. А какой машиной загородку свинье починишь? То-то и оно. Иной раз такое зло берет: дров дома не нарублено, на забор дунь — завалится, крыши худые — насквозь светятся, а его где-то черти носят. «Пусть их молодые, говорю, почешутся или ты, старый хрыч, мало поработал па своем веку?»
— А Эйдис?
— Эйдис! «Где ты видишь молодых-то, балаболка, покажи мне!» Что правда, то правда. В Заречном, там еще да, а на этом берегу озера только сын Залита в колхозе шофером — прошлый год из армии вернулся. Остальные разбежались кто куда. Ну, мы тут, в Вязах, два пня. В Пличах телятницы — любую возьми — пять десятков стукнуло. Залит сам — какой он работник, с одной ногой, другую в Риге отняли, пальцы чернеть стали.
— Гангрена?
— Ну нет! Еще в войну отморозил… И теперь, когда Рича нету, из Томариней тоже в колхоз ходить некому. Альвина — у нее, верно, уж года вышли, а у молодых своя работа, почище.
— А кем он был, этот Рихард?
— Рич? На тракторе ездил, трактор его и погубил.
— Кто? — но понял Рудольф.
— Трактор, трактор! Позовут приусадебную землю вспахать — ставят бутылку. Где пашет, там и пьет, к ночи трактор по дороге вихляется, как цыганский конь… Когда суд грянул, они все глотки драли. Кто больше всех поил, тот больше и драл глотку. Люди, они как собаки: стоит одной тявкнуть, все лают, одна другой громче. Не стерпела я тогда: «А раньше? Где вы раньше были?» А они: «Кто бы кто его защищал, но не ты! Правда что сдурела!» — Мария помолчала, по круглому лицу прошла тень грусти, она глубоко, судорожно вздохнула. — Люди говорят, — продолжала она, — что Август Томаринь… на нем вина, что наш Мик… нашего Мика… С теми, кто пришел за Миком, Августа не было. Но с повязкой на рукаве шастал и он, и другие. И грозить он грозил, это да… «Ну погоди, красный щенок, комсомолец…» А что наш Мик кому плохого сделал? Все из-за этой земли, Рудольф, из-за десяти гектаров полей, которые нам от Томариней отрезали. Земля, земля… Где же она теперь? Там она, где и была, и всем хватило ее — и Августу, и Мику, и нам хватит по три аршина, в обиде никто не останется…
Она снова замолкла, сидела, неподвижно глядя в сторону, словно прислушиваясь к далеким, ей одной слышным звукам. В стекло вес еще отчаянно билась оса. Рудольф потянулся и положил руку на Мариин кулак, который она сжала, произнося слово «земля», будто сгребая ее в пригоршню.
— Мария…
Она вздрогнула, глаза затуманились слезами, но напряжение стало понемногу ее отпускать.
— Скажи мне, милок, — отчего рождается зло в человеке? — снова заговорила она. — Пристает оно, что ли, как зараза? Или от рождения оно в груди и спит там; спит, пока придет день и оно, как семя сорняка, пустит росток?.. До войны Август Томаринь казался таким, как все. В земле копаться, правда, не любил, зато в лошадях души не чаял. У него лошади не знали кнута, сами шли за ним, ногу давали, как собака лапу, за кусочек хлеба, и был у него вороной жеребец, Музыкантом звали, тот, бывало, подогнет колени — просит сахару. Театр, да и только! Человек, который так любил живую тварь, — как он мог людей убивать? Как он мог отогревать в тулупе народившегося жеребенка и плевать на своего родного сына?
— Пожалуй, он не исключение, Мария. В это трудно поверить, и все же многие кровавые убийцы не только нежно любили своих жен, но и были безумно привязаны ко всяким пуделям, кошкам, канарейкам.
Мария кивнула.
— Стало быть, не может сердце вместить столько зла, — рассудила она. — Каждому, даже последней дряни, хочется быть добрым хоть для кого-нибудь, хоть для птицы, хоть для червя.
— Не знаю, Мария, может быть, вы и правы. Видимо, туг и действует, если можно так выразиться, принцип равновесия, хотя с таким же успехом это может быть и принцип мусорной свалки. В каждой мусорной яме, на каждой помойке всегда найдется какая-то годная или относительно годная вещь. Или же принцип вакуума — просто заполняется пустое место.
Мария поняла его буквально.
— Ты думаешь, у Августа не нашлось места для Рича? — усомнилась она. — Навряд ли. Ведь оно как бывает; когда на свет родится первый ребенок, думаешь — всю свою любовь ты отдала ему, ничего не осталось, ни капли. А народится второй, смотришь — и на него хватает. И на десятого, оказывается, довольно. И твоя большая любовь не распадается на десять маленьких, а все десять — большие. Для ребенка любви всегда хватит, он с ней на свет родится… Ну ладно, не впервой парень не хочет жениться на девке, с которой спал, но так-то выгнать со двора, как собаку! Люди говорят, Альвина прижила ребенка, Рича, когда батрачила в Томаринях. Как сумел Август к ней подъехать, уму непостижимо, все удивлялись, ни ростом не вышел, ни лицом, ну богат — это да. Вся земля по эту сторону озера, до самого леса, в ульмановское время Томариням принадлежала и Пличам. Может, возмечтала Альвина заделаться хозяйкой? Смолоду красивая была как картинка, парни за ней ухлестывали, в драку лезли, она могла выбирать, какого душа пожелает. Так нет, попала как кур в ощип… Родила прежде времени, только семь месяцев носила. Этот Рич родился малюсенький, точно обваренный, глядеть страшно. Так и думали — не жилец на этом свете. Чах, чах, а потом все ж выкарабкался. У батрачек дети живучие. И какой видный парень вымахал, если б ты видел. Ничего от отца, разве что супротивный нрав. Лицом в Альвину как две капли воды. На вечерках петь да плясать он первый. Если б не пил горькую… Намаялась с ним бедная Лаура. Ни приведи бог быть за пьяницей. Иной раз встречу на дороге — на ней лица нет. «Ну, Лаура, как живешь?» — «Спасибо, хорошо». А по ней видать, какое там хорошо. Гордая! Альвина — та плакала в голос. Шутка ли: и чужого ребенка сиротой сделал, и своих все равно что сиротами оставил. Лаура? Лаура каменная сделалась, только сумочку стиснет — даже пальцы побелеют.