В дверь постучали. В кабинет вошла Лена. Костя вскочил, пошел навстречу.
— А я боялась, что не застану тебя, — весело говорила Лена. — Задержалась в клинике, потом папа обещал подвезти на машине, но тоже запоздал. А что с тобой? Почему ты такой… на себя не похожий?
Повернув Костю к свету, она всмотрелась в него.
— Э-э… Что-то случилось-приключилось… Что произошло? Расскажи.
— Ничего особенного, — уклонился было Костя. — Идем.
Он стоял высокий, тонкий, с волосами густыми, темно-русыми, всегда падающими на большой лоб. Светлые глаза его, казавшиеся особенно светлыми в черной оправе очков, были не юношески серьезны, даже строги.
— Нет, нет, — настаивала Лена. — Расскажи.
— Ты не помнишь, кто из крупных хирургов сказал: «Врач умирает с каждым своим больным»?
— Кажется, Денни. Нет, не помню. А у какого врача умер больной?
— У доктора Сергеева.
Выражение лица и голоса Кости, хоть он и старался быть спокойным, испугало Лену.
— Что же, в конце концов, случилось? Впрочем, погоди. Ты уже свободен?
— Да.
— Тогда идем. Ты все расскажешь на улице.
В гардеробной она, неожиданно для самой себя, заботливо взяла Костино пальто, помогла надеть его, как помогала только отцу, и нежно поправила кашне. На улице она ни о чем не стала спрашивать. Костя сам рассказал все, как было, стараясь не выдавать своего состояния. Но Лена все прекрасно понимала, и, выслушав, бросила коротко, как бы подчеркивая этим, что особого значения не придает случившемуся:
— Что ж, это обычная вещь, Костя! Это, как говорит папа, «быват, это случается».
И, не давая ему что-либо возразить, энергично предложила:
— Знаешь что, Костик! Сегодня в филармонии чудесный концерт. Папин абонемент, сам он занят в Пироговском обществе. Пойдем? К первому отделению мы опоздали, а на второе как раз поспеем. Даже если пойдем пешком. Играют Рахманинова. Пойдем?
Они ускорили шаг и через полчаса уже сидели в огромном зале филармонии.
Блестящие белые колонны, хрусталь люстр, величественный орган, уют красного бархата, — все, что в течение многих лет было привычно и любимо, наполнило особенной теплотой. И мощный оркестр, знакомый по многим десяткам слышанных здесь произведений, и высокая фигура молодого дирижера, в короткое время ставшего близким всем, кто часто посещал филармонию, — все настраивало на высокий, торжественный лад. Юный московский пианист играл второй концерт Рахманинова для рояля с оркестром. При первых же аккордах Костя почувствовал то волнение, которое обычно охватывало его, когда он слушал это произведение. Нежная романтика концерта, вдохновенная лиричность, какая-то особенная рахманиновская поэтическая приподнятость уносили его далеко от тяжелых мыслей, от пережитых тревожных минут. Близость Лены вносила успокоение в его истомленное сегодняшним несчастьем сердце. Он на время забыл о Самойлове, отвлекся, и только где-то в далеком уголочке мозга тревожила мысль:
«Как жаль, что все это прекрасное сейчас кончится и опять начнется то, мучительное…»
Они долго не выходили из зала, переполненного восторженно аплодирующей публикой. Потом медленно стали продвигаться по уже затемненному залу, словно не желая расстаться с местом, где пережили такие светлые минуты.
По улице они шли медленно и молчали, не торопясь — как бывало раньше — поделиться впечатлениями. Только у самого дома Лена, прощаясь, сказала просто, как самое обычное:
— Папа в совершенном восторге от тебя, Костик. Он говорит, что в его выпуске нет ни одного такого способного врача. Он очень сожалеет, что ты не хирург…
Костя зло усмехнулся:
— Он еще ничего не знает о моем дебюте.
— Ах, какие ты глупости говоришь! Да ведь больной был безнадежен. Он мог умереть еще до твоего прихода в клинику.
— Нет, Лена, ты не можешь этого понять! Надо самому это пережить…
— Ты ведешь себя как неврастеник! — говорила она убежденно, даже сердито. — Не смей больше об этом думать!
Но Костя не мог не думать об этом.
«Нет, я не неврастеник. Я — врач, я не хочу, чтобы человек, которому осталось много лет до естественной смерти, умер только потому, что он имел несчастье заболеть. Я хочу вылечить своего больного… Это моя обязанность… Я врач».
IV
Жизнь клиники шла обычным чередом. Одни больные поправлялись совсем, «начисто выздоравливали», как говорила Домна Ивановна, и выписывались, довольные и благодарные. Другие, с тяжелыми хроническими болезнями, отдохнув, набравшись сил, уходили лишь «подлеченные», как называла их все та же Домна Ивановна. Третьи задерживались надолго или уходили домой, как пришли в клинику, — слабые и нетрудоспособные. Четвертые… Но о них Костя не любил думать.
Костя отдавал все свое время клинике и часто оставался даже на ночь, если ему казалось, что больному грозит опасность. Он нередко ошибался — больной хорошо спал всю ночь. Дежурный врач убеждал его идти отдохнуть, но Косте казалось, что как только он уйдет, с больным случится несчастье.
По ночам, когда в палатах гасили огонь и только дежурная синяя лампа проливала скупую струю сумеречного света, Костя ощущал себя т» с, как в первые дни своей самостоятельной работы в клинике. Возникало чувство гордости за то важное, ответственное дело, которое было ему поручено, и охватывал страх, когда казалось, что над больным нависает угроза. Тяжелое, хриплое дыхание, спутанные слова бреда, чей-то сдержанный стон — все заставляло настораживаться, присматриваться к больному, оказывать ему помощь, которую без него, возможно, не оказали бы из-за выработанного многолетней практикой спокойствия персонала. Даже добрая Домна Ивановна часто отказывалась вызвать к больному дежурного врача или сестру и говорила:
— Ничего, голубок, и так заснешь, и доктор и сестра заняты около серьезного больного.
И сестры, добросовестные, строгие, обязательные, тоже нередко сердились:
— Ничего вам сейчас не надо. Спите. Утром вас посмотрит врач.
Костя, не стесняясь, брал на себя работу сестры. Он охотно сам вводил больному камфару и, удовлетворенный, слушал потом ровный пульс и спокойное дыхание больного, он впрыскивал пантопон и радостно наблюдал тихий сон только что метавшегося от боли человека. Он деятельно и энергично оказывал ту помощь, без которой, в конце концов, можно было бы обойтись, но которая приносила сон и покой.
— Это первое и обязательное дело, — говорил Костя, — облегчить страдания! Может быть, его нельзя вылечить, может быть, ему не вернуть здоровья, потому что, к несчастью, «патологоанатомические изменения в тканях организма необратимы в сторону их нормального строения…» Но уменьшить остроту страдания, устранить мучительное томление организму — это священная обязанность врача, о которой, увы, некоторые врачи порою забывают.
И Сергеев находил большое удовлетворение в том повседневной работе, которая здесь же на месте обнаруживала свои благодатные результаты. Он жестоко страдал, когда кто-нибудь из больных не чувствовал облегчения, несмотря на принятые меры. Уже все больные, не только в его палатах, но и во всем обширном отделении, знали, что доктор Сергеев — добрый и ласковый человек. И даже ничему не удивлявшаяся, ко всему привыкшая Домна Ивановна всем рассказывала, что в ее отделении «очень даже любезный» молодой ординатор.
— Он тебя и выслушает, и скажет доброе слово, и тут же на месте поможет. А то даже и посидит у постели, пока ты не уснешь или не успокоишься.
Степан Николаевич нередко поддразнивал Костю. Увидев однажды, как он терпеливо и внимательно, держа под руку, «прогуливал» в коридоре старуху, впервые поднявшуюся после длительной болезни, он бросил на ходу:
— Доктор Сергеев, похоже, что вы скоро начнете собственноручно ставить больным клизмы…
— А что же? Если нужно будет — поставлю, — огрызнулся Костя.
В клинике доктора Сергеева немного побаивались. Малейшее невнимание или небрежность к больным вызывали возмущение Кости, и он сурово отчитывал виновного. И даже старшая сестра, хозяйка отделения, властная Лидия Петровна, прозванная, по меткому определению Домны Ивановны, игуменьей, быстро сдалась и почтительно слушала указания молодого врача.