Теперь, я жду ответ каждый час, нет, уже каждую минуту. Каждую минуту он может поступить.
Я показываюсь всем, кто хочет меня видеть, и часовому у двери, который должен видеть меня. Я никого не избегаю, я могу всем смотреть в глаза, я ем, я пью, я курю, кормлю моих кур и уток, гуляю, мои привычки остались прежними.
Но только мне приходится теперь очень часто напрягать мою голову, так как незнакомое внезапно возникающее иногда ослабление памяти обращает на себя внимание.
Что это? Реакция на многомесячное напряжение нервной системы?
Борьба между мной и писарем достигла апогея. Я знаю, Игнатьев хочет уничтожить меня, так как я могу ежеминутно вызвать его уничтожение. Я знаю, что он не остановится даже перед убийством, и что он долго размышлял над последним шагом для моего уничтожения.
Я полностью лишен прав.
Но я также знаю: если моя рука больше не доберется до Игнатьева, то для этого найдутся другие.
Мой хозяин, с его серыми, бесцветными глазами, с его холодными, безобразными руками, однажды сказал мне:
- Барин, жизнь человека в Сибири ничего не стоит, все мы убийцы и разбойники, и наши отцы тоже были такими. Наши леса бескрайни и молчаливы, реки бурны, наша ненависть велика, как эта огромная земля. Посмотрите на Игнатьева! Разве это не будет одним единственным наслаждением – зажать его между пальцами... придушить, немного освободить, чтобы он отдышался и надеялся... а потом опять... холодный пот, визг... Только такой человек умрет слишком быстро!
- Ты прав, но только подожди пока, потом он будет в твоих руках.
Старик улыбался довольно, и холодная дрожь бежала у меня по спине; над бесцветными глазах веки были наполовину закрыты.
Фаиме, ребенок!... Я мог смотреть ей в таинственные глаза, так как для меня они сияли. Можно ли было измерить глубину этих глаз, дойти до их дна? Они смотрели мне в душу, и ее губы шептали мне достаточно часто то, что я не решался произнести: «Сбежать?!» Но эти глаза могли сказать: «Ты убил его!»... И никогда нельзя было поднять их вуаль, никогда они не выдали бы свою тайну. Поэтому тоже я любил ее так сильно, потому что она не знала границы, я знал это.
Что стоит человеческая жизнь? Много? Мало? Ничего, совсем ничего? Сибирь велика, настолько велика, что потерявшихся людей там нельзя найти снова... Да их и не ищут, так как это бесцельно, так как никогда еще их не находили, никогда.
Унтер-офицер Лопатин подходит ко мне. Его глаза мерцают, он внезапно потерял свое привычное спокойствие.
- Барин, немецкий фельдфебель из лагеря для военнопленных просит, чтобы вы пришли. Вы нужны вашим товарищам. Его высокоблагодородие, комендант лагеря... я не могу с вами об этом говорить, он – начальник... Все же, мы – люди, барин, и ваши товарищи тоже люди! Я долго беседовал с ними, пока было можно... они даже все христиане, как мы! Он доводит их до того, что они умирают с голоду, опускаются, они все умрут, все, если... если... никто не поможет им. Это грех, смертный грех, барин. Бог проклянет таких людей... Всемогущий Бог, такие слова приходится произносить грешному человеку!
Вместе с русским я иду к лагерю военнопленных. Часовые знают, что я не могу заходить в лагерь, но мрачное выражение лица Лопатина и его звание заставляют их молча отойти.
На маленькой пустой площади, окруженной ямами, сидит фельдфебель. Как по неслышной команде из земляных нор выползают фигуры, живые, бездушные призраки; некоторые едва ли могут идти. Это все еще люди? Холодно бежит вниз по моей спине. И ты еще осмеливаешься жаловаться на твою судьбу.
Фигуры пытаются встать «смирно». Я возражаю.
- Сыпной тиф, перемежающаяся лихорадка и дизентерия бушуют у нас. Мы все чахнем... – Таковы приветственные слова немецкого фельдфебеля.
Двое обреченных на смерть, он и я, подают друг другу руки. Он – только тень. Они все такие, все. Сотни глаз смотрят на меня.
Я – их последняя, самая последняя надежда.
Я никогда в жизни не забуду эти глаза, даже если я буду бессмертен.
Мой план разработан.
Есть одна лишь возможность спасти товарищей.
Я иду в комендатуру. Коменданта там больше нет. Солдаты знают меня, потому спокойно оставляют меня ждать в его кабинете. Я краду один лист бумаги, на котором мужчина написал различные слова, потом еще чистый официальный бланк. Мне этого достаточно.
Я провожу полночи, чтобы научиться подражать его почерку. Листок служит мне образцом. Наконец, я записываю на бумагу короткие приказы, распоряжения для радикального улучшения лагеря военнопленных.
День проходит. Наступает тихий весенний вечер. Воздух теплый, праздные люди идут вдоль улиц, с вечным любопытством смотрят вверх на мои окна.
Перед домом коменданта стоит часовой.
- Я срочно должен поговорить с комендантом, по служебным делам!
Часовой звонит. Выходит горничная, запирает дверь за мной и указывает мне комнату коменданта. В этот момент я намеренно роняю монету и ищу ее. За это время горничная ушла.
Я открываю дверь в комнату. За столом сидит комендант, перед ним хлыст и... револьвер. Я быстро вхожу и приближаюсь к мужчине.
- Мы все умрем! В лагере появилась черная чума!
В ужасе мужчина закрывает лицо руками.
Я хватаю его револьвер.
Звучит выстрел!
Я кладу покрытый каракулями официальный бланк на стол, бросаю револьвер на пол. Три прыжка к двери, я вырываю ключ, закрываю их снаружи, кладу ключ в карман.
Со всей силы я стучу теперь по запертой двери, барабаню кулаками, грохот раздается по всему дому. Тут уже стоит жена коменданта, она абсолютно ошеломлена.
- Часовой! Часовой! – кричу я во всю глотку из входной двери на улицу. Подбегает солдат. – В кабинете коменданта только что стреляли!
Объединенными усилиями мы выламываем дверь.
На стуле, за своим столом, сидит комендант лагеря. Из его лба течет кровь, все лицо залито кровью и полностью искажено, глаза раскрыты в невыразимом ужасе. На полу лежит револьвер, на столе исписанный бланк.
В отчаянии жена коменданта падает на колени перед своим мужем. Дети громко плачут и боятся мертвого отца, горничная всхлипывает в углу, часовой крестится, шепчет слова молитвы. Потом он поспешно удаляется. Вскоре после этого он снова приходит с Лопатиным и фельдшером, вскоре после этого за ними следует судебный следователь. Общими силами коменданта поднимают из кресла. Судебный следователь принимается за работу. Я помогаю.
Ключ от запертой двери обнаруживается на столе.
Через полтора часа протокол окончен, и я могу идти. Я быстро спешу к дому татарина и звоню. Дверь открывается, но я не вхожу.
- Исламкулов, вы окажете мне невероятно большую услугу, принесите, пожалуйста, из магазина новый костюм для меня, я был в лагере военнопленных.
- Разумеется, с большим удовольствием, но, господин Крёгер, входите, почему вы остановились снаружи?
- Не прикасайтесь ко мне. Я был у тифозных больных.
На конюшне я переодеваюсь и тщательно умываюсь.
- Знаете ли вы, что комендант покончил с собой? Я как раз оттуда! – говорю я потом.
Все молчат. Я сажусь за ужин. Мои руки дрожат.
Фаиме смотрит на меня. Я опускаю взгляд, но чувствую, как ее глаза все еще глядят на меня. Она и я, мы одинаково, только мы двое знаем это.
- Наверняка, иначе не могло быть, – говорит она.
- Да, так должно было быть!
Девушка наполняет мой стакан красным вином. Как кровь, думаю я, и рассматриваю при этом мои руки.
Но они чисты.
Ночью я чутко лежу в кровати. Рядом со мной бодрствует татарка. Неподвижно, как застывшая, сидит она, маленький, задумчивый, дорогой идол. Ее глаза наполовину закрыты и направлены на ночь, которая глядит на нас из открытых окон. Внизу туда-сюда шагает часовой.
Я чувствую себя жалким и уставшим, и все выше растущая температура приводит меня в неописуемое беспокойство, вызывает бредовые мысли, которые смешивают действительность с фантазией.
Наступает рассвет. Приходит день, я поднимаюсь, ищу отвлечения в еде, курении, разговорах. Приходит полдень, я жду кого-то... Придет ли он? Не приближаются ли шаги?