— Кто такая?
— Баба такая... Каменная.
— Иди, торгуй. Я согласен. Жить надо интересно. Второй жизни не будет.
— Ну, отец! Ты рассуждаешь, словно молодой!
— А старости вообще не бывает! Стариками только кажутся.
— Не бывает? Правда?
— Живи просто — доживешь до ста!
— Просто — это самое трудное. Как?
— Наверно, по душе, Костя, наверно, так... В детской свистульке — душа, в табуретке — душа, в печке тем более — душа, там огонь! С душой свистулька поет, табуретка не качается, а уж ты доменный мастер...
— Может, только это и спасло меня. Прямо тебе скажу, трудно было. Но завод удержал меня на ногах. Я работаю.
— Своими глазами видел как.
— Когда фурму меняли? — засмеялся Костя, выходя из задумчивости. — Ну, тут обер... У нас обер такой!
— Какой?
— Он командует, а все слушаются.
— Из послушных вырастают нахлебники, — взорвался отец. — Требуют потом за послушание! А я тебе сказал... — и схватился за сердце, — я сказал, что бывает, и отца родного не надо слушаться! Не сказал, так говорю!
— Спасибо. За весь наш разговор...
— Как жить-то будешь? Дальше.
Опустив голову, Костя подумал и ответил, что он — неплохой доменный мастер. И другие считают так, авось не ошибаются. Он еще не знал, что с ним, смирение или встряска, но произошла какая-то перемена. Ему радостней стало. Здесь стоял за этюдником, а радостней заработалось и на заводе. Поэтому рисовать он не бросит. Никогда.
— Может быть, мне Зина еще выставку устроит во Дворце культуры. По блату!
— Может быть. А Мишук, может быть, станет настоящим металлургом, — с надеждой сказал отец.
— Может быть, — нерешительно подтвердил Костя, а отец шумно и продолжительно вздохнул:
— Вот сказал ты про завод... А ходишь туда, как на каторгу! Я и это слышал.
Глядя на него, Костя до предела вытянулся.
— От кого?
— От Юли.
— Она была у тебя?
— Да уж... раз слышал.
— Девчонка! — крикнул Костя и захлопал себя по карманам, ища сигареты, сбегал к этюднику, выкопал окурок, но вспомнил, что по соседству с отцом лучше не курить, и сломал окурок, вымазанный краской, представляя себе, как на Сиреневую, где лежал отец, приходила Юля, и сбегал за вторым окурком, совсем коротким, его хватило на две затяжки. А потом схватился за голову и замотал ею.
— Чушь! — снова закричал он и вдруг затих. — Сказать тебе откровенно?
— Скажи.
— Я ее не забуду. Эту встречу... эти несколько дней...
— А Таня догадывается? — спросил отец.
— Догадывается, — ухмыльнулся Костя.
— Уверен?
— Уверен.
— Почему?
— Я ей сам все сказал.
— Ах, дурак! — не сдержался Михаил Авдеевич, — Ах, Бадейкин!
— Не мог.
— Обманывать? А Юлю мог? Ты ее обманул, а я ее выгнал. Молчи! Уйди от меня. Уйди подальше, в овраг. Видеть не хочу. Уйди — ударю!
16
Он велел Косте поехать к Юле, сейчас же, и объяснить ей...
— Что?
— Что если ты придешь к ней совсем, то обманешь ее еще сильней, как еще не успел покуда. Ты сделаешь ее самой несчастной. Тебе ведь это уже известно?
— Да.
— Ступай к ней!
— А после?
Отец сказал, что потом настанет пора вернуться домой, где ждал Мишук и была Таня.
— Что я скажу Тане?
— Пришел домой.
— Я разучился разговаривать. А она — слушать.
— У Юли попросишь прощения за меня. Мол, отец просил.
— Не пойду.
— Трус.
Костя начал доказывать, что сейчас не может, не готов, и на проезжей дороге разошлись по разные ее стороны, потому что Михаил Авдеевич потребовал адрес Юли и сказал, что сам поедет к ней, не откладывая.
— Она у меня была. Теперь я к ней. А потом к Тане. Я все смогу. Ты знаешь, на чем только и бывает настоящее счастье, если оно бывает? На правде. Это тебе мое завещание.
— Перестань!
— А чего? — хмуро засмеялся отец. — Завещания пишут и за десять лет до смерти.
И автобус увез его в сумеречную пестроту разноцветных окон, вспыхивающих тем гуще, чем глубже залезала в город урчащая железная коробка с людьми. Ее мягкие воздушные колеса перекатились с булыжника на асфальт и через некоторое время должны были остановиться на той самой улице, что назвал Костя.
Но за одну или две остановки до этого Михаил Авдеевич сошел с автобусной ступеньки на дорогу. Тротуар показался ему самой большой высотой, которую приходилось когда-нибудь брать в жизни. Но все же поднялся, а еще через два шага остановился, будто все силы кончились. Не мог ни ступить дальше, ни дышать.
Какая-то женщина подошла сбоку, справилась:
— Вам плохо? Помочь?
Он не разглядел ее, боялся повернуть голову. Женщина была терпеливой. Еще раз спросила, и он ответил:
— Сейчас...
Она взяла под руку, за локоть.
— Тут во дворе скамеечка есть, я вас отведу, посидите. Что с вами?
— Не знаю...
— Первый раз так?
— Бывает...
— К врачу надо.
— Да...
— Может, «скорую» вызвать?
— Нет...
Она завела его во двор, без единой электрической лампочки, освещенный только тусклыми полосами света, легшими на свежую траву из зашторенных окон. Двор словно бы уже окунулся в ночь, даже огрызок луны висел над ним так низко, что с улицы было не видно, загораживал соседний многоэтажный дом.
Это все он рассмотрел позже, когда посидел на дворовой скамейке, а женщина уже ушла, постояв рядом недолго. Он так и не сказал ей фразу, которую хотел сказать первой, да не мог:
— Сейчас начну дышать. Как будто подавился.
Из старого низкого дома вышел какой-то парень, посмотрел на него, покурил в дверях. Михаил Авдеевич спросил, где нужная ему улица. Парень, похоже, был нетрезвый, не ответил, качаясь и цепляясь за косяки. А потом, вслед за ним, высунулся из калитки и крикнул:
— За третий угол направо! Понял?
Он отсчитал три угла... Потом пришлось подниматься по широкой старой лестнице на третий этаж. И это одолел. Со многими остановками, правда.
Дверь открыла старуха, которая его сразу узнала. Уши, что ли? Бадейкинская порода. Последовало громкое — явно с перепугу — приглашение войти в коридор, и за комнатной дверью, скрывшей старуху, он услышал шипенье ее паникующего голоса:
— Юль! Костин отец! Что говорить?
— Где ж он? Что ж ты его оставила, мама! — и Юля сама выскочила в коридор и засуетилась, помогая ему раздеться и повторяя, что ей очень приятно. Повторяла и повторяла.
Невольно подумалось — а она трезва? Лишнего он не хотел думать, но — буфетчица, должно быть, не брезгует. Откуда ему было знать, как она боится пьющих?
На столе выделялась швейная машина, обкиданная безумно яркими крепдешиновыми лоскутами, которые Юля быстро сгребла и убрала на подоконник, приговаривая:
— За платье взялась подружке. С работы. Давно уж обещала, а настроения все нет! А она обиделась до смерти, не понимает, что даже чужого платья без настроения не сошьешь... Ну ладно!
Старуха меж тем оделась, расшаркалась, поклонилась:
— До свиданья вам. Ухожу.
Он испугался, не из-за него ли.
— Мама на службу, — сказала Юля, а старуха добавила:
— Сторожую в универмаге, — подошла к этажерке и стала рыться в разукрашенных тонких книжках.
— Мама, опоздаешь!
И вновь зашипело за дверью, теперь в коридоре.
— Юленька, помни, он больной...
— А я думаю, поздоровей нас. Вон, и ездит, и ходит. Выдумал себе болезнь, чтобы сыном заправлять. Всю жизнь ему перекорежил.
— Нет, ты с ним поласковей...
— На всех ласки не хватит!
— По-человечески...
— А Людочка говорит, как только по-человечески, так и погорела! Выродилось это, мамочка!
— Не сходи с ума.
Она засмеялась:
— Меня еще в школе называли ненормальная Юлька!
Когда Юля уселась за столом, напротив него, с улыбкой, такой же милой, как и настороженной, а потом вскочила, накинула на плечи, на свой легкий халатик, кофточку, потому что в вечерней комнате довольно прохладно было, а отопление уже выключили, и снова села, снова заулыбалась, он сказал: