— Ну, я ведь тоже гордился, когда Костя поехал в металлургический и на завод вернулся не кем-то, а инженером! Мой сын — металлург. Я и слышать о другом не хотел. А было кого слушать.
— Кого?
— Жил у нас такой старик художник. В Доме пионеров возился с ребятами. Так возился, что ребята его бабушкой звали. «Бабушка» Сережа. Неужели Костя не рассказывал?
— Нет.
— Боялся.
— Боялся, наверно. Я бы и над ним посмеялась.
— Над «бабушкой»?
Таня промолчала.
— Горячий был старик. С лица худой, щеки впалые, а глаза горят. Костю называл художником, а меня — преступником. Как ты — себя. Значит, я тоже виноват? Раньше. И поэтому, выходит, больше.
— Я не знаю, папа. Стыдно. Какое право я имела смеяться?
— Даже если это верно, Таня, то это неверно. Это не самое главное, Таня.
— Что?
— Смотреть назад. Надо вперед глядеть. Знаешь, когда легче всего каются грешники?
«Знаю, — мысленно отвечала Таня, — когда не надо исправлять ошибок, даже если их называют преступлениями. Грешники могут тогда не только каяться, но даже и красоваться своими покаяниями. Но что же делать мне, папа? Вы же ничего не знаете о какой-то буфетчице Юле... А я знаю. И никогда этого не прощу ему, не смогу. Меня не переделаешь. Вы мудрый, угадали. Смотрю только назад... Впереди ничего нет. Наша жизнь с Костей уже не срастется. Это не мешает мне каяться, но главного, папа, я не могу вам сказать и не скажу».
И Таня молчала, а он спрашивал ее бессловесно:
«Знаешь ли ты про девушку, которую зовут Юля? Не знаешь! А она есть, подлая... Зачем же она приходила? Может, Костя вправду хочет бросить и семью, и завод? А я этого не позволю, потому что знаю, что он тебя любит. Не позволю. Ради него, ради тебя. Ради Мишука!»
— Эй, там! — долетел голос внука. — Скоро вы?
— Идем, — ответила Таня не вставая.
— Ты хотела бы, чтобы Костя был художником?
— А вы, папа?
— По-другому тебя спрошу: ты хотела бы, чтобы твой муж был художником?
— Поздно. Ему поздно.
— Менять профессию? Для тебя Костя все сможет! Ты знаешь, как он тебя любит?
— Как?
— Ты не усмехайся. По-разному любят. Один держит птицу в клетке, потому что любит. Другой выпускает ее на волю, потому что любит. Оба любят.
— Я пришла...
— О Косте потолковать?
— О себе... Я не разгадала, не поддержала его таланта. По-моему, настоящего.
— В талантах я тоже не сильно, но кумекаю, — прошептал он щурясь. — И о них ведь по-разному толкуют...
— Правильно. Одни уверены — талант зубаст. Сам пробьется, не погибнет! Для других это больше похоже уже на оправдание. Сколько погибло в жизни талантов — никто не знает.
Таня давно уж ходила по комнате, а сейчас перестала и посмотрела на него, словно спрашивая, где это горновой встречался с талантами?
— Что ж, думаешь, у нас в роду талантов не было? — спросил он. — Были и изящные таланты.
— Какие? — не удержалась от улыбки Таня, и боль, очнувшаяся в нем, приутихла, будто лекарство дали. — Например?
— Музыканты, — ответил он. — На гармошках, конечно, но как играли!.. Одни играли, а другие не дотянулись. Ку-ку! Помнишь, маленький Мишук так говорил? Это его самое первое слово было. Откуда?
— А я его так звала. Он и откликался.
— А я и не знал! Каждая семья — свой мир, даже мелочи — свои. Великая вещь — семья. Одни, например, порицают вдовцов, которые новую семью заводят, а я приветствую. Старую любовь храни в памяти, но пока живой — живи. Это тебя не порочит. Нет, наоборот. Одиночествуют не вдовцы, а скупцы.
— Интересный вы, папа! Даже жаль, что редко говорили. Особенно в последнее время...
— Наговоримся еще, успеем. А сейчас пожалеем мать, пошли утку есть.
11
Ранним утром Костя был уже на заводе. Кроме отчаянья и мучительных мыслей существовали еще ритмы жизни, которые держали его в своих руках. Будильник звенел, и на завод он не опаздывал, зная, что в любом состоянии будет делать свое дело. Не потому, что день дан человеку для труда и хлеб насущный нужен тебе и твоему ребенку, а потому, что сладок сон после работы. Иначе можно рехнуться.
Иногда он спрашивал себя: если ты каждый день занят работой для людей, какого рожна тебе нужно?
Однако еще были рассветы и вечера, когда он писал свои этюды и думал о Тане. Он не мог отказаться ни от них, ни от нее. «Чем жить без Тани и как жить?» — спрашивал он себя, и это росло, как тени при заходе солнца, пока не забывался за новым пейзажем. Если забывался. Писал, и вдруг снова останавливала мысль: зачем все это без Тани, например, эти куски разбитого стекла, брошенного вместо речки в овражную траву? Никого не спрашивал и никто не мог ответить, как будто он один жил в мире, похожем на необитаемый остров, хотя он здоровался с другими людьми.
Костя сидел на своем месте в аппаратной, когда над его плечом наклонился молодой доменщик, рослый парень в спецовке, и сказал:
— Константин Михайлович! Похоже, из одной фурмы вода сочится. Гляньте в глазок.
Он вскочил как пружина. Авария?
В эту минуту автобус, в котором подъехал к заводу Михаил Авдеевич, распахнул свои двери, старый горновой оказался на тротуаре и вынул из кармашка часы, чтобы проверить, успевает ли он к выпуску чугуна. Уж если приезжать на завод, то поглядеть на выпуск.
Давно не был он на заводской территории, и что его больше всего поразило здесь, так это цветы. Они краснели у бесчисленных переходов через железнодорожные пути, словно бы для того, чтобы предупреждать о них пешеходов. Взамен светофоров.
Приближаясь к цеху, Михаил Авдеевич заволновался: сейчас, сейчас он увидит огонь краснее этих цветов и чище весны. Он уже взялся рукой за перила железной лестницы. Сверху, грохоча ступеньками, сбегал рослый парень в спецовке.
— Начинают?
— Закончили!
Михаил Авдеевич с обидой подумал, как он мог опоздать, и крикнул вслед парню, пустившемуся по земле, убитой ботинками и сапогами до железности:
— Почему?
— Раньте срока выпустили! Авария!
Парень уже скрылся за поворотом, а старик стал подниматься туда, к беде. К Косте. Ступенек было слишком много, на полдороге он остановился, чтобы передохнуть, и подумал: серьезной аварии быть не должно, тогда бы выли пожарные сирены и от взрыва оглохла девушка, щелкавшая семечки на проходной. Но с печкой не шути, сейчас нет, а сейчас может быть и взрыв, и сирены завоют...
Он вошел в цех, обогнул низ печи, поогромней, чем у крепостной башни, и увидел застывших людей с лицами, налитыми жаркой тяжестью.
Белые отсветы от выпущенного чугуна погасли над литейным двором, но было еще душно, и мерно работали вентиляторы с большими, как у самолетов, лопастями, крутящимися на железных тумбах. При нем не было таких «самолетов», не улетающих никуда, а ныне они обсели литейный для удовольствия доменщиков. Обихаживали молодых...
Часть ребят из бригады чистила желоба. Некоторые узнали его:
— О, кто к нам!
— Гляди-ка!
— Ну, что тут, ребята? — спросил он дружески.
— Фурма.
— Вода?
— Она, черт бы ее побрал!
— А Коська где?
— На телефоне.
— Какой сейчас телефон! С кем он там болтает?
— С обером.
— Наш обер без себя не даст поменять фурмы. Прибежит — кинет глаз!
— Потому что за фурму — премия. Чем дольше, тем больше! Не хочет премии терять.
— Костя!
Михаил Авдеевич почувствовал одновременно, что хочется закричать, чтобы позвали мастера и приступили к делу, и что минул его век командовать. Он приник к «глазку», к маленькой кругляшке, за которой обычно метался большой огонь...
Печь не любит промедлений, потому что остановки не в характере огня. Фурма, из горловины которой раскаленный воздух врывается в печь, сама всовывалась носом в пламя, и шихта, оседая, обтирала ее. Ну, и нанесла рану, пробуравила одну из трубок с водой, грозя и второй, и третьей. Тут опасно пропустить миг. Можно ведь и остудить, «закозлить» живую печку. Вода! Чугун выпустили почти по графику, дотянули, это хорошо. «На чугуне» фурму не поменяешь... А теперь надо менять. Сразу!