По воскресеньям семья иногда собиралась.
Но перед тем воскресеньем, вечером, Таня отправила Мишука к деду, на Сиреневую, в другой конец города, а сама после молчаливого завтрака быстро принялась мыть посуду — ложки громко звякали о тарелки и бурлила в мойке вода. Вытерев руки, Таня хотела уйти, но он вдруг жалобно попросил:
— Посиди со мной.
А когда она, подумав, отодвинула табуретку и присела, как можно ниже нагнул голову.
— Так и будем сидеть? — спросила Таня.
— Не знаю, с чего начать...
— Хорошо, я помогу. Ответь, в конце концов, себе и мне на вопрос: «Как ты живешь, Бадейкин?»
Он стал подыскивать слово, способное расположить Таню к тому, чтобы она набралась терпения и выслушала исповедь. Коротко на этот ее вопрос не ответишь, но ведь можно исповедаться хоть в выходной? Нужного слова никак не находилось, и Таня, не дождавшись, сама ответила на свой умный вопрос:
— Примитивно ты живешь, Костя.
— Да, — подтвердил он, цокнув языком.
— Еще молодой человек, — всплеснула Таня своими тонкими руками, — а впечатление, что тебе уже ничего не интересно!
— Старый молодой человек...
— Но ведь это страшно, — подытожила она, вставая. — Для молодого — это все равно что мертвый!
И ушла, не оглядываясь, по коридору их квартиры своим летящим шагом.
Все у нее было особенное, свое. Этот летящий шаг. И быстрые движения рук — не торопилась, а от рождения была стремительной. И шея, на редкость длинная, наклоненная вперед, словно бы для того, чтобы не казаться такой на редкость длинной. И глаза — серые, круглые, устремленные вперед, как прожекторы. Иной раз она пролетала мимо, казалось, ничего не видя. Но в глубине ее глаз жило выборочное внимание ко всему, что она не считала посторонним для себя. И губы — особенные, неповторимые. Плоские, почти без припухлости, но очень резко обрисованные губы.
Спокойными во всем ее облике были только волосы, бело-золотистые, падающие на спину длинным, волнистым потоком или заплетенные в полукосу и все же рассыпающиеся внизу или в толстую косу, брошенную за плечо. Спокойные, как она ни мешала этому, ничего с ними поделать не могла.
Вечером Костя вспомнил о Юле и все же поехал к ней, чтобы не откладывать. По дороге все время звучали куски утреннего разговора: «Как ты живешь, Бадейкин?»
Юля встретила его печальными словами:
— У тебя ямы под глазами.
Она была приодетой, похоже, ждала его каждый вечер. Он смотрел и думал, какой же удивительно складной она была — до совершенства. Это ей даже мешало. Каждая черточка на лице и каждая пуговка на одежде прилажены безукоризненно — и живое переставало быть живым. Лицо Юли напоминало сочно отретушированную фотографию.
Сразу после печальной фразы Юля улыбнулась:
— Не забыл, что надо смеяться?
— Над собой?
— Ну... Опять заныл!
— Больше не буду.
— Пойдем, я провожу тебя, — предложила Юля, когда пришел час закрывать торговлю.
— Нет, я тебя.
— Ну, пошли.
Землю в городе никак не могли закатать, загладить, убить. Свежий, крепкий асфальт все равно лопался под напором жалких травинок, которые оказывались сильнее, проседал под лужами, не высыхавшими из-за частых дождей. Капли и сейчас сползали по темным стеклам, за которыми спали горожане, набираясь сил на завтра. И там, дома, спала Таня, обхватив Мишука, вернувшегося от дедушки. А под бульварными фонарями блестели влажные листики, выглянувшие навстречу весеннему солнцу, бывшему в этот час еще где-то очень далеко от земли.
У многоэтажного дома на одной из центральных улиц Юля спросила:
— Тебя ждут?
Он молча и отрицательно помотал головой, не сомневаясь, что так и есть. Ей не понравилось его молчанье...
— Не мучайся ты! Проснешься однажды и, еще не глянув в окно, почувствуешь простор. Простор!
— Где проснусь?
— Хочешь ко мне?
— Как это понимать?
— Зову. И все тут.
— Современная женщина?
— Фу-у! При чем тут современная?! Я и тысячу лет назад могла тебя позвать! Ты мне приглянулся, еще в тот, первый раз... Хотя у тебя была такая горестная рожа!
...В комнате у Юли все было аккуратно, как на ней самой: телевизор, сервант, пухлый диван — полный ассортимент домашних удобств. Из уютного мира нескладно выпирала высокая железная кровать каких-то догороховских времен, с силой притиснутая к окну. А на ней — гора белоснежных подушек.
— Чья это?
— Мамина.
— А где мама?
— На дежурстве.
— Кто она?
— Ночной сторож в универмаге.
— Мама хорошая?
— Мамы у всех хорошие...
На рассвете он брел из Юлиного дома через город — не домой, а куда-то, сам не знал куда, и курил. Улица давно сменила асфальт на булыжник и все круче забиралась вверх, подсказывая неземной маршрут. Вот так бы и уйти в небо. А что?
Проехавший грузовик обдал его грязью, и вдобавок шофер громко обругал, крикнув среди вполне понятных слов что-то похожее на «боярин». Вероятно, из-за шляпы. Со студенческих лет он носил шляпу. Первую однажды купила в подарок Таня...
Тьма впереди ветшала, и небо там начало зеленовато светиться. Костя оглянулся. Эта окраина была самой высокой, город расселся внизу. С противоположной стороны, облачно распухая, на него наползали дымы металлургического завода и химического комбината, не размываемые никакими дождями.
Завод выплыл из дождя, как корабль с тремя боевыми башнями доменных печей. Все другое — великанские стаканы кауперов, перевитых трубами, даже издалека казавшимися толстыми, цеха в пупырчатом бетоне и водянистом стекле, железные лестницы, которых на заводе было больше, чем трапов на корабле, переходы и площадки, — все висело в воздухе ниже домен. Рельсовые пути на палубе рудного двора блеснули в разрывах дыма, откликаясь солнцу, выглянувшему из-под завала туч.
«Кораблем» завод всегда называл отец, может быть потому, что так и не доехал до моря, не увидел ни одного живого корабля и «плыл» всю свою жизнь на заводе. Сквозь время...
Он помнил завод таким, каким молодые увидят его разве лишь на древних картинках.
Горновой Михаил Бадейкин стоял на своем месте, когда задувалась первая отремонтированная, или, как говорят металлурги, «раскозленная», печь после гражданской войны. Выпускал рекордные плавки в тридцатые годы.
Для Кости это история, а для него — молодость. Тогда он был даже моложе сегодняшнего сына, встречающего этот рассвет на улице.
Михаил Бадейкин снова «козлил» свою печь, когда город с кровью и слезами оставляли захватчикам, а очень скоро, после освобождения, в печи закипел металл, потому что еще не кончилась война, и отец пробивал летку, чтобы днем и ночью из домны потоком вырывался чугун. Для снарядов.
«Домна — не гусли, — говорил отец, — она всегда играет».
И правда, домна — вечный труженик. Можно сказать, вулкан, построенный руками человека.
Отец не раздувал щек, ввалившиеся ямки на которых сейчас густо прикрыты белыми усами, но, конечно, гордился, что Костя тоже стоит у домны. Он был горновым, а сын шагнул дальше — мастер. На заводе, если произносилась их фамилия, уточняли: «Пенсионер или мастер?» Для отца Костя пошел в металлургический...
Самый сложный разговор предстоял не с Таней, а с отцом. Сначала с Таней, а потом...
Но как он будет говорить с ними, научившись молчать?
3
Сколько живешь, столько и открываешь новое. В это утро, когда солнцу стало тесно в окне, старый горновой задумался о том, что такое счастье. Ни больше ни меньше. Странной силой оказалось оно, укромно помещалось в сердце, а несло над всей многострадальной, праведной и грешной землей. Да, такой оно было силой, застенчивой и крылатой.
И просыпалась эта счастливая сила по разному поводу. С годами менялось представление о счастье. Люди, наверно, давно открыли это, но ему некогда было отрываться от своих насущных дел и не очень-то приходилось задумываться о своей жизни, во всяком случае так, как сейчас. Жизнь у него была общая с заводом, и ей мешали то разруха, то война. В самом деле, некогда было.