Так он и понес по улице новый этюдник, кисти, толстую бумагу и коробку с акварелью, стесняясь своей ноши.
10
Михаил Авдеевич жалел, что выгнал девушку, и не только потому, что не очень-то приятно и прилично это вышло, а и потому, что не мог себе объяснить, кого и чего он испугался? На кого так рассердился? А ведь никуда не денешься, испугался и рассердился.
Три дня Михаил Авдеевич лежал, почти не открывая глаз, и веки его дрожали. Нет-нет, а хотелось закричать ей вдогонку: ересь все, что она тут несла, что выдумала. Сбрендила девка!
Потом, за прикрытыми веками, успокаивая, стали меняться, как живые, словно бы наяву, виды его завода. От самых ранних до нынешних. Маленькая и захламленная, как задворки, территория стала громадиной, застроенной мощнейшими агрегатами.
А он? Кем он был все время для этого завода? Капелькой, кровинкой... Но он и не претендовал на большее. Завод — поистине грандиозно. Тысячи сердец и в два раза больше рук. Всего и всех не только не перечислить, но и глазами не обнять. А ниточка его жизни вилась через заводскую летопись одной строкой, с запятыми и точками памятных лет.
Студеной зимой двадцать четвертого, в ленинские дни, задули первую на заводе домну, возрожденную после гражданской. Первую и единственную. Задули ее на три месяца раньше срока, чтобы, как писала московская газета, «русская революция удержалась против злодейского насилия капитала». Он, мальчишка, уже чувствовал себя рабочим, подмастерьем отца, неуклюжего от своей щедрой силищи, без удержу прущей из него. Шутя его окликали: «Эй, Авдей, подменил бы лошадей!» А лошадь в ту пору даже на металлургическом заводе была основным транспортным механизмом.
Это твой внук, Авдей Бадейкин, нынче мастер доменной печи. Твой! Люди дивовались на твои плечи и руки, а ты понял, что стоишь у начала всего: гвоздь — металл, плуг — металл и паровоз — металл. Ты и мне, сыну, это внушал, только не говорил о пушках, о снарядах, в голову не приходило или не успел, потому что рано погиб у своей первой печи. Техника безопасности тогда, конечно, была другая...
Скоро количество домен утроилось, и завод начал разрастаться. Да война! Меня, правда, на фронт не взяли, сказали, что горновой и так на линии огня. А где же, если тысячи градусов хозяйничали в печке каждый день и вырывались на волю вместе с чугуном в рыжих брызгах, как в гриве? Если верить одному газетчику, тоже из Москвы, я привык и не ощущал этого ежедневного жара, как будто сама судьба одела в непрошибаемую кожу, забывшую о нежности. Кожа была обыкновенная, и, бывало, ощущал это, признаться, да забывал, потому что дни размерялись не по рассветам и закатам, не по знакам природы, тихо живущей рядом, а по сменам, которые проводили не то что не ложась, а часто — не присев. Военный ритм был важнее сна и еды.
Как зеркало, завод отображал войну.
Здесь я увидел маленькую женщину, забравшую в свои руки жирные рычаги паровоза, за которые раньше держался ее муж. Здесь увидел одного Витьку, тонкого и ломкого подростка, утонувшего для солидности в отцовском картузе, и другого, не крепче, тоже Витьку, с гаечными ключами на плече, ключи — длиннее рук. И с чинариком в зубах — разумеется, для той же солидности. Отцы ушли воевать, а благодаря этим Витькам, этим гаврикам, не остановилась компрессорная, и воздуходувки день и ночь гнали в домны свой горячий ветер.
А меня — у лётки, в этом месте, покрытом замысловатой паутиной раскаленных желобов, — не могли заменить ни своя жена, ни какая-нибудь другая женщина. Я стал незаменимым, да. В тридцать с гаком. Потешно ввертывать это слово, но не в слове дело. А в том, чтобы день и ночь пышущий чугун хлестал из пробитой лётки и растекался по литейному двору, а горновые безотказно отделяли металл от жгучих шлаков, пытавшихся осквернить его чистоту. А потом, пока печь снова загружалась рудой, из которой выплавлялся чугун, в эти обычные и великие паузы, горновые успевали очистить желоба от нагара — скрапа — и, как детскую площадку, засеять желтым песком. Так было. Час за часом. Всю мою жизнь...
Давно уже в компрессорной, у воздуходувок, работают сыновья тех самых Витек, что, втянувшись, всерьез обменивались военными чинариками, а у одной печи мастером-инженером, самым старшим ее начальником, стал мой сын Костя, которым я горжусь. Не каждому, должно быть, выпадает это — жить гордостью не за себя, а за сына. Гордился бы им и ты, отец, которому кричали: «Эй, Авдей, подменил бы лошадей!»
И пусть она катится в преисподнюю, эта вокзальная буфетчица, эта бестия! Для чего она приходила?
Непонятно.
Он решил ни с кем не советоваться, пока сам не додумается. Не тревожить Лену и Зину, им хватает. Шевельнулась мысль — с Таней хорошо бы потолковать, она умная и резкая, даже дерзкая, не прямо, конечно, толковать, а как?
Непонятно.
Да к тому же Таня и не заходила, поддерживала с домом связь через Мишука, присылала его после школы, что ни день.
Как-то Михаил Авдеевич не выдержал, спросил у Зины в вечерней тишине комнаты, когда небо за окном цвело багровыми отблесками заката:
— Зин, а помнишь, Коська картины рисовал? Был бы сейчас у нас художник Бадейкин!
Он ждал возмущения. Протеста, которым жила его душа. Хотя бы горячности, той, что Зине не занимать. Но она простодушно улыбнулась:
— А что? Костя мечтал стать художником!
Так легко и просто сказала, как будто в шутку.
— Зря он, может, тогда у печи, чугун плавит?
И так же легко и просто Зина поразилась:
— Он династию продолжает! Он доволен! Очень, по-моему.
— А говоришь — мечтал!
— Мало ли у кого какие мечты? Был тогда мальчишкой, а сейчас... взрослый. У взрослых иная жизнь.
— Щитовидку надо лечить, — пробурчал отец, и Зина засмеялась.
— Мечты — далекое прошлое, — только и сказала она вслух, пришивая пуговицу к его пижаме.
А он смотрел, как угасали в небе следы солнца. Всю ночь снилась война. Горновых не взяли на фронт, так война сама подползла к заводу, и впервые ощутимо выяснилось, что завод все же не корабль, он не мог сняться с якоря и уплыть от бомб и снарядов, которые война обвалила на него с неба, и вот уже цеха застыли скелетами без окон, как без глаз, а кауперы обнялись разломанными руками труб. Весь завод стоял, как убитый.
Но только — «как».
Люди чинили все, что можно и нельзя, казалось, было починить. Раненые механизмы оживали и работали с людским упорством, как будто в них переселялась душа тех, чьи руки их касались. И чугун тек из лёток до того неотвратимого часа...
Они его отдаляли, этот час, как могли, и в дожде и грязи рыли на южной окраине своего города окопы. Лена, молодая и сильная, даже после родов, с которых и года не минуло, ходила в окопы вместе со всеми. В тот вечер, на кровавом закате, им дали винтовки. И мужчинам, и женщинам. Многие заводские получали винтовки семьями.
А дома оставалась Зина с бессловесным Коськой на руках, сидела и, прижимая его к себе, ждала взрослых.
К утру дом на Сиреневой стал уже не их домом, они отступали с армией из города и молчали, сходя с ума.
У железнодорожного переезда, чадя в небо и прибавляя копоти к тучам, горел элеватор. Рядом, завитые черным дымом и огнем, пылали бензиновые цистерны, а сквозь этот огонь к ним прорывались военные грузовики, чтобы заправиться. Попытка была единственной из всех возможных. Иногда удавалось, а чаше взрывались вместе с цистернами.
— Зиночка!
Будто сейчас услышал он голос Лены. Это был первый крик, вырвавшийся из нее за два дня, а он так и не мог позвать дочь, даже прошептать ее имя, хотя тоже увидел. Она стояла с Коськой на руках, прижавшись лицом к полосатому столбу с задранным шлагбаумом, стараясь не видеть всего, что творилось вокруг. Какой-то солдат, рассказывала она позже, поставил ее тут. Если она и могла где увидеть своих, то скорей всего на переезде. Не ошибся, вечная ему благодарность. Услышав мать и вскинув растрепанную голову, Зина принялась озираться так, точно ей почудилось. Коська заревел ревмя. Видно, еще больней она прижала его к себе. Михаил Авдеевич остановился, его толкали со всех сторон, а он стоял, остолбенев, и раньше, чем он справился с собой, Лена пробилась к столбу сквозь безостановочный людской поток.