— Я рабочий человек, — недружелюбно отозвался Афон. — Конкретный. Мое счастье руками потрогать можно, как и мою продукцию, остальное — болтовня. Зажрались они!
— Эпоха другая, — возразил Михаил Авдеевич не очень уверенно и еще больше разозлил Афона, и тот громко расхохотался, а потом сказал:
— Тебе по радио выступать! Эпоха! Ха-ха! А я, Миша, — повторяю — конкретный мужик. За наше с тобой время было у нас на заводе три разных директора, вот тебе и три разных эпохи! Шкурой чувствовалось, где какая. Нет?
И Афон победоносно оглядел друга, а Михаил Авдеевич упрямо твердил:
— Мы с тобой во многом нуждались, как в корке хлеба... А сейчас отпало это, и человеку не совестно жить, скажем, по призванию.
— А жизнь — что? — люто спросил Афон.
— Работа, — ответил Михаил Авдеевич.
— Работа! — крикнул Афон, подхватывая. — А если они работать не хотят? Вон твой Костя картинки мажет!
Михаил Авдеевич покусал усы.
— Помню, «бабушка» Сережа рассказывал мне, как художники работают. Сам еще живой, а рука уже сухая. От работы.
— От работы?
— Он рассказывал, а я...
— Что?
— Смеялся... Вроде тебя...
Афон отфыркался и спросил подозрительно:
— Ты это... чего? Хочешь сказать Коське, чтоб бросал нашу печку и валил в художники? Ну, ну...
— Сейчас уж поздно, наверно.
Ответ был таким тихим и мирным, что Афон сразу и не понял.
— Да нет, еще не поздно. Он обычно дотемна отплясывает. Я насмотрелся...
Солнце, правда, еще не село, хотя верхушки деревьев уже заслонили его, и Афон поднялся, чтобы снова увидеть огненный круг у самой земли. Вынул сигаретку, разломил.
— Вот так, — сказал, — напополам ломаю.
— Зато куришь в два раза меньше.
— В два раза чаще, — опять засмеялся он и вдруг, удивленно оборвав смех, повернулся к горновому, как по тревоге, и долго приглядывался к нему: — Миша! Ты что сказал? Поздно ему художником стать, что ли? Это?
— Оно самое.
Тихие слова его были не мирными, а безнадежными.
— А ты, никак, жалеешь? — пошел Афон на горнового и пропел, разводя руками. — Да-а-а! Объясни, был бы ты счастливый, если бы он не чугун варил, а...
И Афон довольно комично передразнил Костю перед этюдником.
— Так я, наверно, родил Костю для его счастья, а не своего...
Афон опять выпучил глаза на горнового и воскликнул, удивленный чем-то значительным:
— Гляди-ка! Нет, погоди, Миша, погоди... А для чего же ты сам родился и чугун варил всю жизнь, пока силы были?
Михаил Авдеевич сказал не сразу:
— Может, для того, чтобы Коська стал художником...
— Да-а! — снова протянул Афон почти восхищенно. — Фу ты черт! Разыгрываешь меня? Ну давай, всех металлургов — в художники!
Михаил Авдеевич пережидал, пока Афон крутил головой, а сам начал улыбаться — все шире.
— Зачем — всех? Не получится. Меня, например, сколько ни бей, художником не сделаешь. Да и тебя. А одного, скажем, или десяток послать — металлургов не убудет.
Он все еще улыбался, но улыбка у него была какая-то печальная, не храбрая. Присев рядышком, на скамейку, Афон помаялся, покашлял в ладонь и спросил, повернув к другу раскрасневшееся лицо:
— А чего ж он сам? Где был? Дожидался, пока поздно будет?
— Моя вина...
— Да-а... Слышишь, Коська кричит. Зовет. Иди... Этюдник был уже закрыт, кисти вымыты и вытерты, по лицу Кости, усталому донельзя, растеклось удовлетворение — до румянца, словно бы поджегшего щеки, как у «бабушки» Сережи. Костя отчаянно курил, дым лез в глаза, он морщился и отмахивался. И отступил на шаг, когда старик присел на крыльцо «кибитки», его шершавую ступеньку, сколоченную когда-то своими руками.
— Хотел показать тебе, да решил — потом. Еще не все! — сказал Костя, размахивая дым, потянувшийся в сторону отца.
Хорошо было на участке. Небо здесь раскидывалось просторней, чем над городом, стены и крыши не лезли в него наперегонки, не закрывали, и вечерний свет таял над землей еще долго, хотя солнце скрылось. Легкий воздух, казалось, не колыхался, однако дым полз, подчиняясь какому-то неощутимому воздушному току. Костя отшагнул еще дальше со своей сигаретой.
— Да кури! А я могу погромче говорить. Нас тут двое, Афон домой отправился. Да что — двое! Я и на людях — то же самое... Вот будет у Зины этот вечер «Рабочая династия» — выступлю. Я себе пощады не прошу.
— О чем ты, отец? — спросил Костя, щурясь уже не от дыма, а от непонимания и беспокойства.
А старик, опустив голову, сказал так, как будто он один сидел на крыльце и рассуждал:
— Свою судьбу я выбрал? А чем сын хуже меня? За что я наказал его так, что — не поправить?
— Чушь! — закричал Костя, пугаясь за отца и следя за его рукой, шарящей под пиджаком. — Никчемушняя чушь!
— К чему, — возразил отец. — Бросай дымить и садись. Сядь!
Он прихлопнул ладонью возле себя.
— Даже не хочу об этом говорить!
— А я хочу.
— Не надо!
— А мне надо.
И Костя смял и отшвырнул подальше свой окурок и нехотя присел на ступеньку.
— Я пришел серьезно поговорить, — признался отец, улыбаясь и стараясь спрятать одышку. — Будто последний раз...
— Не пугай.
— А ты не бойся. Никто не хочет умирать и расставаться с жизнью, а все же... — глаза его обежали сад и кусочек неба над деревьями. — И я не хочу...
— Отец!
— Мы трудно жили, но интересно. Работа, работа! Все — в работе. Вышли на пенсию, удивляемся — а еще есть трава!.. Но я на свою жизнь не жалуюсь. Что же в ней было интересного, в нашей жизни? Вот что. Не для себя жили, для вас. Может, лучше было бы мне умереть в тот день без сомнения, что ты у меня счастливый... А может, лучше, что я узнал, какие муки тебя мучат. Слушай, Костя. Я с себя вины не снимаю...
— Чушь! — не выдержав, повторил Костя. — Какая вина?
— Моя. Я сказал тебе, при народе не боюсь покаяться. Но что это тебе даст? Меня не выручит, тебе не поможет. А я — отец и, пока живой, помочь хочу. И еще...
— Ох, зря ты это затеял!
— И еще... Еще есть время понять, кто ты у меня, человек или Аника-воин. Понять хочу, как будешь жить. Для того и разговариваю. Я виноват, мне прощения нет, но и ты... втянул голову в плечи. Когда, почему?
— Я боялся.
— Кого?
— Себя.
Замолчали, и отец снова потер грудь под пиджаком, и внимательные глаза его беспомощно остановились на Косте.
— Вот как? А я все гадал и не мог отгадать. Себя?
— Я ездил в институт, — сказал Костя, — несмотря на все твои запреты. Я, конечно, расстраивался из-за них, но не очень...
— Когда ты ездил? Не ври!
— После армии.
Костя снова закурил и вспомнил, как месяц топтался в коридорах художественного института, где шли приемные экзамены. Сколько уж лет прожито, а перенесешься туда, и воздух загудит тревожными голосами... Он приехал на разведку. И смотрел... Много было желающих поступить в институт. На одно место — человек шесть или больше... И чуть ли не половина, считай, дети художников, с подготовкой...
Отец снял руку с груди, потрогал пальцем усы.
— Династии?
— Ну конечно...
— Хм! Состарились мы, ушли корнями в годы, как в землю, и много веточек выпускаем, — сказал отец. — Я на днях в постели радио слушал, мне Мишук к самому уху наушники подтянул. Спектакль объявили. Фамилии у артистов знаменитые и знакомые. Все как друзья, ей-ей! Хоть в глаза ни разу и не виделись, а жизнь вместе прожита. Радуюсь, сейчас услышу и ту, и того... Ан нет! Другие голоса. Порезвей и позвонче. Потомки... У Олега Попова есть сын? — Он поусмехался. — Значит, большая тяга в художники? А я думал — нет. Один поступил, а пять — домой? Ну конечно... Среди художников у меня никакого авторитета!.. И ты бежал в металлургический?
— А куда же? Знакомо... Твой мир.
— А характер не мой! Поехал в институт — должен был доказать. Мне. Себе. И что «бабушка» Сережа не ошибался. Я попробовал бы! И сейчас пошел бы!
— Куда? Продавцом в «Культтовары»? — грустно улыбаясь, спросил Костя. — Туда детишки за красками ходят. Толпятся. Им не терпится. А продавщица неподвижно стоит. Вросла в полку, как кариатида...