— Разговор у нас, доченька, хочешь не хочешь, а жесткий будет. Малорадостный.
— А я другого и не жду! — ответила она, все еще с улыбкой, немного отъехав от стола на стуле, закинув ногу на ногу и сведя рукой воротник кофты на горле. — Зряшное предупреждение.
— Но сначала я у тебя хочу прощенья попросить.
— За что?
— За то, что выгнал тогда. Мучает это меня. Сорвался, закричал... Вот. За правду гонят в одном случае. Когда ее боятся. Это мучает меня еще больше. — Михаил Авдеевич надолго замолчал.
— Может быть, вам валидола дать? — спросила Юля. — У мамы есть.
Он вернулся к начатому и договорил:
— Можно из комнаты выгнать человека, а правду? Ее не выгонишь. Все равно.
Настороженность в ее черных глазах не рассеялась, наоборот, сгустилась. Ни человеческие слова, ни искренность в их тоне ее не подкупали. «Не глуп старик, — подумала она, — да только и я больше не буду дурой. Не поддавайся, Юлька!»
— Так вот. По правде. Не придет он к тебе, не жди, Юля.
— Придет, — ответила она почти нахально.
— Он ее любит.
— Знаю.
— Знаешь, а...
— Ничего вы не понимаете!
— А ты понимаешь все?
— А я — все!
— Вразуми.
— Не смейтесь!
— Вот дурочка! Я с тобой честно говорю. Как с другом... Вразуми.
— А чего тут! — рассмеялась Юля. — Он ее любит, а она его — нет! И сказке конец.
— Неправда.
— Многие только то, что им хочется, считают за правду.
— Это я знаю, доченька.
— Перестаньте меня так называть! Все сказали?
— У них сын.
— Знаю, Михаил Авдеевич. Миша его зовут, как вас, — прошептала Юля.
— Что ты еще хочешь?
— Чтобы Костя ко мне сам пришел! — снова крикнула Юля, не сдержавшись. — Пусть придет и сам скажет — то же, что и вы! Но сам! Я хочу от него узнать. И только ему поверю.
— Он от тебя прячется.
— Вы его прячете!
— Ну, прячу, — согласился старик. — Я прячу. А позвонить? Раньше-то он звонил тебе на вокзал? С работы, например, с улицы...
— Звонил, — растерянно сказала Юля.
— А теперь?.. Я его к тебе посылал, а он духу не набрался.
— Поэтому вы ко мне и пожаловали? — засмеялась Юля. — Что ж он делает в бегах? Один! Он же кончится от тоски!
— Он картины рисует. Ты видела его картины?
Юля покрутила головой — нет. Заговорила, что ей все равно, кто он.
— Не просила, — вспомнила Юля, обхватив голову руками и зажав уши, словно для того, чтобы не слышать своего крика. — Сам сказал — можно я у тебя останусь совсем? Сам! Это ему нужно!
— В тот момент он мог и заявление в загс подать. Но ты не верь ему, даже если подаст.
— Почему?
— На регистрацию не придет.
— Сам сказал! — повторяла Юля. — Сам! Сам! Уходите, ради бога, пока я вас не выгнала!
Под этот ее крик Михаил Авдеевич и ушел от Юли, жалея молодую женщину всем своим больным сердцем и уговаривая себя, что эта воинственность в ней — из детства, от ненормальной Юльки. Детство иногда сопровождает нас, а потом отстает, и человек взрослеет вдруг за час.
К Тане он направился пешком, чтобы придумать и отобрать по дороге какие-то разительные слова для разговора с ней. Шел, останавливался и думал, отдыхая. Нужных слов не находилось. Хоть плачь. Он миновал дом, решив, что, как только найдет неожиданное слово, так и вернется, а кончилось тем, что вылез из автобуса на углу Сиреневой. Так ничего и не нашлось. С матерью решил посоветоваться, с Леной. Просто так с Таней было говорить опасно...
Из думанья выплыла лишь одна мысль, что это Таня вернула Коську к кисти и краскам. Не мог он жить с ней не во всю свою человеческую силу! Вернула, а сама не поняла. Кауперы заслонили... А ведь умница, кажется. Женский ум? Нет, женского ума как раз ей и не хватило! Все перепуталось...
И когда Костя поднялся со старой скамейки у калитки в штакетнике, за которым набухала безотказная сирень, Михаил Авдеевич остановился и сказал:
— Большое горе подарил ты обеим.
— Знаю.
— А чего склабишься?
— Всегда хотел, чтобы от меня шла радость. А вышло горе. Разве не смешно?
— Еще не вечер, — сказал отец, хотя на дворе уже стояла тихая темнота, плотно окутавшая дома там, где на электрических столбах сгорели лампочки. — Я у Тани не был.
Ночью Костя радовался тому, что отец не побывал у Тани. Он сам пойдет, сам все и скажет. Не спал и думал...
Ночью мать сидела на постели отца и шептала, что она давно все поняла, еще в тот день, когда та девушка к нему приходила, вот смейся, а сердце матери чует, и что с Таней у них разлад, много не надо, чтобы заметить, но главное тут — не лезть, она и Зину предупредила: свяжи в узел язык, как будто все в порядке. Не замечать! Пусть сами разберутся, не маленькие. Да и что скажешь Тане? Она сама знает, что я, мать, буду стоять, ну, просить за Костю. Как и ты, Миша. Нет, не надо ее трогать, ей-богу, так лучше!
И когда она отшептала и ушла, вспомнилось старику свое, казавшееся давно забытым, погребенным под временем, как под пеплом. А ожило враз, словно от толчка.
Уже не первый год дышали одним воздухом с Леной и ели один хлеб. Была Зина. Был дом. И была непослушная молодость... Послали его, молодого, на трехмесячные курсы, усовершенствоваться, в другой город, и там появилась женщина, тоже молодая и веселая. Сначала танцевали с ней под духовой оркестр в парке, который до сих пор казался самым большим на свете, и она кружилась и прыгала ланью в своем желтом платьице. Он не помнил ее в другом и только сейчас подумал, что у нее и было, возможно, всего-навсего одно это платьице.
А потом целовались в глухом углу парка, и как ни был тот велик, а волшебные звуки духового оркестра долетали сюда. А потом... Какой же радостной была эта беда! Его новая любовь служила секретаршей на курсах и выдала ему справку, что он отлично усовершенствовался. Он сказал, что никуда не уедет без нее, а она засмеялась и пообещала проводить его.
Дома он спасался только тем, что курил до одурения. Сочинял для Лены прощальные слова, но так и не смог сказать их, убить ее. А она, работавшая тогда уборщицей в заводоуправлении, подгадала свой отпуск к его, это было не просто, и увезла таявшего мужа в деревню — лечиться от болезни, неведомой врачам.
И была там река в старых липах, таких, как у Кости нарисованы. Может, потому они коснулись души? И зеленая цвель, кое-где рассеченная носами черных лодок, покрывала тихие заводи. И еще был шиповник, алевший глазасто на откосе, где они обычно присаживались отдохнуть. Ни о чем не говорили. Просто сидели. В полдень Лена бегала к стаду, которое паслось на виду, приносила бутылку молока и поила мужа. И однажды он отбросил бутылку в глубокую траву и взял Лену за плечи.
И они смеялись оттого, что губы у Лены тоже стали в молоке, густом, как сливки, и долго искали в траве бутылку, потому что очень захотелось пить, но бутылки не нашли и пили просто из родника, стоя на коленях, голова к голове...
— Лена! — вдруг позвал он среди ночи.
Она вошла, как всегда, быстро.
— Чего?
— Грешен я перед тобой... Помнишь, в деревню ездили? Болезнь у меня была, врачи не умели справиться, нету таких таблеток, ты одна все сделала. Даже то, как причесываться начала. Коса вокруг головы заместо пучка. Но особой красавицей ты была, когда мы воду пили из родника, растрепанная... Прости меня, Лена!
— О! Выдумывает из себя героя. Чего ты!
— Для того только и говорю, что прощенья решил у тебя попросить.
— Сизым перышком в хвосте сверкает селезень, — смеялась Елена Степановна. — Ох!
— Объясняешься ей под старость лет, а она...
— В чем?
— В ней, в чем! Вроде бы уж неловко нам говорить... в любви.
Она махнула рукой и вышла.
И больше не спалось уже. Вспоминала, как во сне он звал ту женщину, будто мог докричаться, то в голос, то шепотом повторял ее имя, которое помнится до сих пор.
А в окно, в глаза уже заглядывал рассвет. «Встану, — подумала, — тихонечко пошью Зине на руках, смечу». Ей, Зине, позвонили на работу из заводского профкома, предупредили, что скоро дадут путевку в Ялту, пусть готовится. Вечерами вместе пересматривали весь ее гардероб. Оказывается, были у нее нарядные блузки и платья, про которые она забыла, потому что подолгу ходила в чем-то одном, привычном. А теперь придумывали, как их обновить, чтобы выглядеть модной.