— Налей кварту, — не глядя на нее, просит Платон.
Налила. Выпил залпом, не закусив.
— Так и уйдешь? — теперь Василиса сама потянулась к нему за поцелуем. Знает, перед уходом на лов ему нужна только выпивка и больше ничего.
Злой, невыспавшийся, Платон наспех заходит домой, вспугнув дремлющую подле сына Севиль. И уже в какой раз он не сделает ни шагу навстречу жене, прождавшей его в тревоге всю ночь.
По тому, как Платон с угрюмой молчаливостью укладывает в чистую мокрую тряпку хлеб, чтобы не засох, несколько луковиц, соль, Севиль знает: муж уходит далеко в море, куда не рискнет податься ни один рыбак из поселка.
Севиль преодолевает оцепенение, сковавшее ее в первую минуту. Она бросается к деревянной кадке в углу возле двери, наполняет пресной водой кубышку и, почти счастливая, что Платон ее не останавливает, поспешно относит кубышку в лодку, ставя под корму.
В сонной тишине утреннего моря чайки весело кричат навстречу новому дню, как и тогда…
Лицо Севиль светлеет от воспоминания о том давнишнем.
— Я буду тебе верной женой… Я буду тебя всегда любить… — как молитву, шептала тогда пятнадцатилетняя Севиль на корме лодки, где ночью море и звезды повенчали ее с Платоном.
Но ее беловолосый спаситель не понимал по-турецки. Стоя по колено в море, он подхватил с кормы гибкое тугое тело Севиль и, покрывая горячими поцелуями шею, грудь, руки, осторожно, как спящего ребенка, понес в лачугу из ракушечного камня. Платон недавно похоронил свою мать, теперь будет в доме хозяйка.
Он был добр к Севиль, подарил ей кольцо и серьги. Весной, когда родился сын, куда-то ушел, а вернувшись, достал из-за пазухи горсть душистых лиловых фиалок и осыпал ими мягкие черные волосы Севиль. Он даже брал на руки малютку, целовал…
Но любовь его, сверкнув подобно вспышке молнии, навсегда больно опалила сердце доверчивой Севиль и угасла.
— Что таращишь на меня свои глаза-колеса? — часто кричит теперь Платон. А еще горше, как в последний раз: — Заткни клюв своему вороненку, чтоб не пищал, уснуть не дает!
Ребенка почему-то не взлюбил, и мальчик при его появлении боязливо прятался за юбку матери, плакал…
Вглядываясь в смолисто-черные глаза сына, диковато глядевшие из-под таких же смолисто-черных густых бровей, Севиль прижимает к груди головку малютки. «Как жестоко ты покарал меня, немилостивый аллах… — думает она с горечью. — А мать всегда говорила, что ты добр и милосерден к тем, кто тебя почитает… Кто знает, может быть, я не стала бы гяуркой[1], не изменила родной вере, если бы не тот свирепый ураган… Зачем ты навеки отдал морю моего отца, бедного рыбака, изнуренного тяжким трудом и тропической лихорадкой, единственного кормильца большой семьи? А через год, когда я, старшая из семерых детей, и два моих младших брата, выпросив лодку у соседей, таких же бедняков, ушли в море ловить рыбу, ты не пожалел нас… Никогда уже не придет моя несчастная мать помолиться к камню родных могил моего отца и моих маленьких братьев — их могилы на морском дне. А за меня вступился его; Платона, бог… И вот я живу… И теперь молюсь ему, всевидящему, доброму, ясноглазому… За это ты мстишь мне, аллах… Пусть будет твоя воля… Но малое дитя, в чем оно виновато перед тобой? За что ты хочешь покарать его, отнимая у младенца любовь отца?.. Может, за то, что у сына высокий, открытый лоб, как у Платона? И ростом, и силой он тоже будет в отца? Вон как крепко стоит на ногах, пора ему шаровары готовить… А ты, аллах, хотел, чтобы сынок походил на турка? Так ведь?..»
Она села за пряжу, и с легким жужжанием закрутилось веретено.
— Перестань жужжать, ведьма! Всю рыбу в море распугаешь… — потемнел как смерч Платон, чинивший в это время перемет, и в суеверном страхе быстро закрестился на старую икону святого Николая-угодника — покровителя рыбаков.
Севиль притихла с неподвижно остановившимся взором, смятенная и подавленная, виновато закусив губу: за что так разгневался Платон? Прежде он хвалил ее за хорошую пряжу…
Очнулась от всплеска весел. Платон отчаливал, направляясь в синеющую даль, туда, в открытое море, где ходят косяки скумбрии.
«Да хранит тебя господь!» — крикнуло ему вслед сердце Севиль.
С опущенной головой побрела в опустевшее жилище — клетку с распахнутой дверцей: лети, никто тебя не станет удерживать…
Может быть, попутный ветер иногда дул в сторону родного очага, где Севиль ждали мать и сестры, но где эта сторона, Севиль не знала, и долго теплившаяся надежда вместе с Платоном побывать на ее родине теперь угасла навсегда…
Сын подрастал, а между Платоном и Севиль пролегли тяжелые версты бездорожья. Жену с ребенком из лачуги не гнал, видно, не хотел, чтобы стали они бездомными скитальцами. Когда кончался запой, Платон уходил на лов и украдкой от Василисы оставлял на берегу под Черной скалой корзину-другую первосортной рыбы. Севиль относила скумбрию на базар в Балаклаву, продавала и возвращалась с продуктами.
Еще весной Платон увел корову: Марфе понадобились деньги «для обороту».
Севиль пугалась надвигавшейся зимы. С тоской и страхом глядела на босоногого, похудевшего сынишку в чиненом-перечиненном отрепье. И она пришла, эта лютая зима, какой здесь еще не знали. На дворе снег, вьюга, а Севиль нечем разжечь очаг. И не то что куска хлеба, даже сушеной рыбешки в доме нет…
Сашкина крестная, вдова Анфиса, несмотря на свою крайнюю бедность, не дала Севиль и мальчонке пропасть. Она забрала их к себе.
Когда Саша был поменьше, он со всех ног мчался встречать папаню, пригонявшего шаланду, полную живого трепетного серебра. Теперь мальчик даже не спрашивал мать, почему она никогда не выходит к лодке, а только Марфа и ее дочка с радостным визгом вытряхивают из отцовских сетей рыбу в свои огромные круглые плетеные корзины.
Радовался прежде Саша возвращению папани из Севастополя.
— Эй, на лодке! — ликующе размахивал он картузиком. — Го-го-го-го!
— Ну, как, Саша, живешь-можешь? — кричит бывало в ответ Платон. — На вот, держи! — и бросал с лодки золотисто-смуглую душистую дыню, а следом тяжелый арбуз. Это для Сашки и матери, а сам высаживался на берегу возле монополии, где его поджидала красавица Василиса. Для нее под кормой были припрятаны еще не такие дыни и арбузы.
Однажды Саша видел, как отец привез большую корзину янтарного винограда. Он хотел дать сыну полакомиться, но Василиса так глянула, что папаня оробел и только сунул мальчишке в картуз пару помидорчиков и несколько огурцов.
— Жадная! — насупив густые черные брови, сказал Саша, а потом добавил, как всегда говорила крестная, если разговор заходил о кабацкой Ваське: — Блудливая кошка!
Василиса крепко огрела Сашу по уху, отобрала все, что было в картузике, и пригрозила:
— Только подойди к лодке — так изукрашу, что и мать-змея тебя не признает!
Саша всхлипнул:
— Папаня…
Платон отмахнулся, как от мухи:
— Ступай домой!
Почувствовав себя преданным и брошенным, Саша горько заплакал.
После этого случая мальчик боялся подходить к лодке. Когда же на берегу Василисы не было, Платон каждый раз бросал к босым ногам Саши две-три рыбины. Подняв их, мальчик бежал домой и с ликующим видом вручал отцовский дар всегда опечаленной матери.
— Держи, папаня дал.
Ах, до чего скумбрия вкусная, когда мама, обмакнув ее с двух сторон в муку, поджарит на сковородке! Но чаще всего мама уходила с крестной в Балаклаву, на базар, и продавала эту рыбу.
Что там хлеб, подсолнуховое масло, лук и соль! Лишь бы мама не забыла купить в лотке у татарина красненькое засахаренное яблочко на палочке! И добрая мама никогда не забывала принести это лакомство не только ему, но и трем ребятишкам крестной.
В скорбные часы, когда над поселком грозно звучали удары колокола и матери, жены, дети, столпившись на берегу, страстно молили бога уберечь их кормильцев, застигнутых штормом в открытом море, в сторонке от всех неизменно стояли Саша и его мать, прямая и стройная, как тополь. Ома не умела громко выкрикивать и причитать, как другие рыбачки. Смуглое, тонкое лицо ее каменело, а горе, не проступавшее наружу, оставляло в исстрадавшейся душе новый след.