Зина опять доверчиво улыбнулась.
— Да, да, превосходно. Ваш покойный батюшка преподавал закон божий, а вы будете преподавать немецкий...
В голосе ее прозвучали нотки неприязни и раздражения.
— Мама, — бледнея, взглянул на нее Николай и виновато улыбнулся. — При чем тут отец?
— Нет-нет, я просто вспомнила ее батюшку, отца Власа... Пил, сердечный, перед смертью без просыху... Он же, кажется, в сумасшедшем доме умер? Да-да, вспомнила, в доме умалишенных закончил свой путь земной...
Зина не ответила. Что-то оборвалось в ее похолодевшей душе: счастья, о котором она так мечтала, в этом доме у нее не будет. Холодность матери мужа, ее непонятную враждебность она почувствовала сразу. Зина знала Колину мать как строгую, иногда придирчивую и не всегда справедливую ботаничку. Тут же она была уже не учительницей, а свекровью.
Дети Аделаиду Львовну звали Амебой.
Ее властолюбивого, крутого характера, злого языка побаивались и коллеги. Это знали даже они, дети. Вспомнила Зина и недобрые разговоры, ходившие по селу после смерти матери Кости Милюкина.
Чай пили молча. Над столом потрескивала «молния», пофыркивал никелированный самоварчик рюмочкой, в распахнутое окно заглядывал освещенный жирной полосой света уголок умытого дождем сада, залетал тугими струйками сыроватый ветерок. Аделаида Львовна сидела прямо — строгая, важная. Маленькое глинистого цвета личико с большими темно-карими глазами и широкими, изломанными на взлете бровями хранило еще следы былой красоты, какой-то холодной и злой. Зина помимо воли любовалась лицом свекрови, ее пышными волосами, ее тонкими изящными пальчиками, и на душе становилось все холоднее и холоднее.
«За что она меня так не любит? — вяло думала она. — Может быть, потому, что меня любит ее сын?» И опять посматривала на мать и сына. Иным, пугающе незнакомым предстал в тот вечер перед ней и ее кумир Коленька. Робкая застенчивость, мягкий характер, которые так нравились в нем Зине, обернулись при встрече с властолюбивой матерью ничем иным, как трусостью. Зина видела, как под колючим взглядом ее сердитых глаз муж буквально на глазах линял. Словоохотливый с ней, с Зиной, при матери он боялся открыть рот, немел, только весь вечер бледнел и улыбался как-то виновато. «Неужели у Коленьки заячья душа? — думала она. — Неужели он позволит обижать меня и не найдет в себе мужества заступиться?» Зину начало тяготить угнетенное молчание, она, допив чашку, попросила:
— Извините, пожалуйста, я очень устала, можно, я пойду прилягу?
— Да, да, милочка, идите, отдыхайте с дороги, — сухим голосом проговорила мать, и в углах ее тонких губ остро легли злые складки.
Зина разделась и легла в постель. В горенке было прохладно, тускло мерцали пробрызнутые лунным сиянием герани на низком подоконнике, поскрипывала плохо укрепленная ставня, тоскливо мяукал на крыше сарая кот, а из кухни доносился то гневный, то срывающийся на плач голос Колиной матери. Ее нисколько не беспокоило то, что весь этот неприятный, обидный, оскорбительный разговор может слышать она, Колина жена. Аделаида Львовна говорила громко, с истерическими нотками, часто всхлипывая. Зина прятала голову под подушку, но злые слова хлестали ее по разгоряченному лицу, она затыкала уши пальцами, а слова били, били, били.
— Женился! Он, видите ли, женился! На ком, я тебя спрашиваю? На ком? Что молчишь, историк? Где только твои глаза были? Поповская дочь! Поповна... Отец — горький пьяница. Рясу с крестом казенным пропил. А? Ты это знаешь? А из-за чего пропил? Ты это знаешь? Люди зря запоем не пьют, на все есть свои причины: либо совесть нечиста и мучает, либо судьба обидела, душу донага раздела, до нитки обокрала. Пил батюшка, царство ему небесное, а из-за чего пил? Ты это знаешь, историк? Матушка-то, попадья-то, все знают, с цирковым-то борцом... Эх ты! Не было тебе девушек из хороших семей? Поповну отыскал. Эх ты!..
Зину душили слезы. Ей хотелось кричать в темноту, в ночь, кричать, что она не такая, она совсем не такая. Но она только закусывала губы и шептала еле слышно:
— Ужас! Какой ужас!
Коля пришел съежившийся, скоробленный. Лег бочком на краешек перины, хихикнул жидковатым, дребезжащим смешком. Она доверчиво прижалась к нему, прильнула, но он отсунулся, отвернулся.
— Коленька, да ты ли это? Что с тобой? Тебе не с матерью жить, а со мной...
— Спи, — буркнул зло.
С этой ночи и началось все. Помучившись две недели у матери, они ушли на квартиру, сняли за малую цену у добрых старичков горенку, перенесли книги и свои небольшие пожитки. Зина вздохнула облегченно: теперь все наладится.
Но мать незримо присутствовала и здесь, в их новой квартире. Зина это видела ежедневно. И с каждым днем все сильнее убеждалась в том, что у ее Коли не только мягкий, слабый характер, а вообще никакого характера нет, он безволен, слаб, малодушен и труслив. Ему ли было выдержать натиск властолюбивой, жестокой матери?
А когда тихая дозревала осень и Зина с волнением готовилась к своему первому в жизни учебному году, поняла она: быть ей матерью. И не светлую радость ощутила в душе, а острую печаль. Николая словно подменили: в глазах было отчуждение, в словах — раздражение и желчь. Он часто и подолгу стал задерживаться вечерами, иногда приходил навеселе и был особенно мрачен и молчалив, потом, однажды, не пришел совсем. Зина проплакала всю ночь и решилась. Разговор состоялся на следующий день в школе, в пустом классе. Николай смотрел в пол и ковырял ногтем щель в парте.
— Пока нет детей и нас ничто не связывает, — заговорила Зина, — надо...
Он вскинул на нее печальные глаза.
— Да, Зина, надо разойтись, жить нам не дают и не дадут.
— Не думала я.
— И я не думал. — Он поднял на нее полные слез глаза. — Видишь ли, есть вещи...
Она перебила:
— Ты еще так недавно меня любил, а теперь... Ты уже не любишь?
— Мама не даст любить...
В класс заглянула Аделаида Львовна, метнула молнии, и разговор оборвался. Николай, словно под взглядом удава, опустил голову и покорно вышел.
На следующий день, как осенний лист, гонимый ветром, по школе прошелестел пущенный ботаничкой слушок: Николай Иванович бросил поповну, слегла с горя, лежит в больнице.
Зина действительно лежала в больнице, оборвала последнюю ниточку своей неудачной любви. Николая в конце октября призвали в армию. Ушел, не простившись, словно ее и не было на белом свете. А перед новым сорок первым годом в школу нагрянула комиссия из облоно. Комиссия работала неделю, возглавляла ее старший инспектор Софья Андреевна, подруга Аделаиды Львовны. Не успела комиссия уехать — пришел приказ: уволить. Зина погоревала, жаловаться не стала. Ходит по пристани, улыбается всем и выпевает сконфуженно-зазывным голоском: «Эскимо, кому эскимо?» И только тоскливый протяжный гудок отходящего парохода как прежде манит ее в неведомые дали, пробуждая в душе смутно живущую надежду на счастье. И никто уже не зовет ее Зинаидой Власовной, а все называют ласково Ромашкой, Ромашечкой. Как-то бойкий лейтенантик, покупая мороженое, серьезно и грустно сказал:
— Какая вы светлая, как есть ромашка полевая, поедемте со мной.
Зина зарделась, уронила ресницы, сказала строго:
— Ромашку такие-то сорвут, понюхают и бросят, да еще и каблуком придавят, а ромашка, она цветет, пока не сорванная...
Лейтенант вздохнул, приложил руку к козырьку и ушел, не оглянувшись. А имя прильнуло.
Дома, на столике, на раскрытом учебника французского языка, Зина обнаружила конверт. Вгляделась — почерк Николая. Поморщилась, как от зубной боли. Читать не стала. Отнесла на кухню, бросила в загнетку, завтра печку растопит. В душе у нее уже ничего не было, все истлело, испепелилось: покойников с кладбища назад не носят.
Глава четвертая
В предвечерье в небе над Алмазовом забарахталась грузная, с одутловатыми отеками и опалинкой на окоемах иссиня-черная туча. Отделившись небольшим серо-бурым пятном от золотистой гривки леса, она подпрыгнула словно огромная птица, распластала крылья, взмыла ввысь, сглотнула побледневшее солнце и, быстро увеличиваясь в размерах, скоро заслонила собою все небо. Она тяжело задышала на притихшие садки, гладко приутюжила ворсистую мураву на луговых лужайках, сморщила гладь Ицки. По селу, завивая в жгут теплую уличную пыль, проскакал на одной ноге резвый смерчонок. В горенках потемнело. Надя подошла к окну. Раздвинула пошире шторки, прислонилась головой к косяку. За окном стало сумеречно, сад притих, насторожился. Яблони то нервно трепетали матовыми листьями, то замирали, словно прислушивались к надвигающемуся гулу. В сад ворвался ветер. Он уросливо метался из стороны в сторону, гнул ветви, соскребал в кучу усохлые былинки и листья, поднимал и швырял по сторонам.