На тюремном плацу до полуночи стояли голью шеренги, раздавались гортанные крики команд и хлопали пистолетные выстрелы: добивали «лентяев» — бич человечества. А над башенками древнего замка плыли и плыли седые спутанные космы, и, когда их пронизывал желтый свет угловых прожекторов, Егорову казалось, что это рассыпались по всему ночному небу окровавленные седины старика.
Глава пятая
Алексей поднялся на локтях, положил голову в ладони и долго смотрел в щель на темное усыпанное мигающими звездами небо, на опустевший плац, на мрачную, темную громаду тюрьмы. Ночь наливалась густой темнотой. На вышках ярко горели прожекторы, они шарили по плацу, облизывали белые стены тюрьмы. Глиняный пол сарая был таким холодным, что казалось, будто лежишь на льдине. Тело окоченело.
Перешагивая через людей, к Егорову подошел его сосед по камере, мрачноватый неразговорчивый человек с седым ежиком редких волос. Попросил глуховатым голосом лежавшего рядом с Егоровым молодого парня:
— Подвинься, братишка, я с корешом своим лягу.
Парень подвинулся и уступил ему место рядом с Алексеем.
— Вот спасибо.
Лег рядом, прижался к Егорову, горячо зашептал на ухо:
— Давно к тебе присматриваюсь, вижу — не рядовой, командир либо политработник. Тебя в кого произвели?
— В крестьянина.
— И меня в крестьянина, идиоты. А тех, что налево отделили, убьют. Они надолго не откладывают. Вот, брат, дела. Попали мы с тобой, как кур во щи, и не расхлебаешь. Что-то делать надо. Лежать нам тут с тобой не с руки. Судя по всему, нас не сегодня-завтра отправлять будут. А известно куда — в Германию. На завод или шахту. Надо бежать. Всем. В Германию мы не должны попасть, не имеем такого права.
— А повезут точно в Германию, мускулы-то не зря щупали. Работать заставят. — Алексей скрипнул зубами.
— Работать на фашистов мы, конечно, не станем, — опять раздался над ухом глуховатый, но твердый голос. — Надо сделать так, чтобы никто не работал, ни один человек, надо бежать всем. Отсюда бежать трудно, тут охрана сильная и заборище под небо. Из вагонов бежать надо, в первую же ночь, чтобы не так далеко увезли. Людей к этому готовить надо. Извини, кто по званию?
— Лейтенант, командир взвода парашютистов-десантников.
— Задание выполняли в тылу?
— Да.
— Так и догадался. Отлично. Бригадный комиссар. Фамилия ни к чему. — Он нащупал в темноте руку Алексея и крепко, благодарно стиснул ее в своей сухой и костистой.
И, поворачиваясь с боку на бок, закряхтел скрипуче и надсадно, совсем по-стариковски:
— Загнали в конюшню, как скотину, лежи на голой земле, коченей.
— Скотине солому стелют, — сказал кто-то рядом.
— Мы для них хуже скотины...
— Да, лейтенант, так надо срочно заняться этим делом. С одним поговори по душам, с другим. — Он помолчал, откашливаясь. — Старость — не радость. Будь осторожен. Тут есть уши. Ох-хо-хо... могу я надеяться?
— Конечно.
— Как говорят, выходишь в опасную дорогу — выбирай себе спутника.
Надолго замолчали. Каждый ушел в себя. Холод пробирал до костей.
Рано утром распахнулись широкие двустворчатые двери конюшни и унтер-офицер поманил согнутым в крючок обкуренным пальцем:
— Ком фюнф манн, маль-маль работай.
Все бросились к дверям. Унтер отсчитал пять человек. В числе пятерки оказался и Егоров. Пошли. Унтер — впереди, пятерка — за ним. Пересекли просторный тюремный двор, вышли за ворота. Под разлапистым каштаном, чуть в стороне от дороги, ждал грузовик. Унтер приказал садиться в кузов. Из-за каштана вышли три немца, расселись по углам кузова, положили на колени автоматы. Поехали.
Городок казался вымершим. В пустых двориках гулял, метался сырой ветер, на тусклом утреннем кебе лениво ползла подпаленная с боков лиловая тучка. Ни крика петуха, ни лая собаки, ни одного прохожего. Только патруль полевой жандармерии с огромными оловянными бляхами на груди гулко цокал по булыжной мостовой.
Выехали за город. Егоров недоуменно переглянулся с товарищами. Скрылись В белесоватом жидком тумане неясные очертания последних раин, потянулся унылый захламленный пустырь. В мирное довоенное время тут, по-видимому, была свалка нечистот. Машина остановилась. Солдаты выскочили из кузова.
И Егоров сразу понял, что за работа предстояла им. Недалеко от машины возвышалась высокая куча одежды и обуви. Метрах в двадцати была куча пониже — заношенное нательное белье, набухшие солью солдатского пота кальсоны и грязные рубахи, истертые до дыр фланелевые портянки и серые солдатские носки, побуревшие, майки и трусы. А еще дальше длинными неровными рядами тянулись полосы свежевскопанной земли. Унтер поковырялся в кучах и приказал быстро грузить.
Все принялись таскать и укладывать в кузов брюки и гимнастерки, рубахи и пиджаки, сапоги и ботинки всех сортов и размеров. Таскали и переглядывались, боясь поверить в то, о чем думали, и озирались на свежевзрыхленную землю: это была одежда тех, кто ушел вчера на плацу в левую сторону. Егоров вспомнил, как озверело покрикивали на них охранники, как бегом гнали их, долбя прикладами по лопаткам. Еще вчера, на плацу, они были обречены. Ночью их расстреляли. Голых, под черным мокрым небом.
Алексей работал, словно в густом тумане, ничего не видел вокруг. Он бегом таскал в кузов ботинки, сапоги и гимнастерки, а видел лица расстрелянных, слышал их предсмертные голоса. Как живого увидел красивого соседа по шеренге с усиками и вьющимися волосами, вспомнил, как побледнело его лицо и задрожали тонкие ноздри.
«Владимирский спуск, восемнадцать, в Киеве, — мысленно повторил он, — если выживешь — скажи, где и как...» Он схватил пару яловых сапог, и сердце остановилось: на каблуках были блестящие медные подковки. Алексей видел эти тускло сверкающие подковки каждый вечер, когда его сосед по нарам, москвич Володя, разувался. А вот и его темно-синие диагоналевые штаны. Алексею показалось, что он услышал его звонкий голос. Вечерами после отбоя они подолгу разговаривали шепотом...
Одежду и обувь растрелянных выгрузили в какой-то захламленный сарай на окраине города. Унтер вошел в дом с юрким неприятным человечком в сером клетчатом пиджаке и серой с ворсом шляпе на маленькой голове с оттопыренными ушами. Ждали очень долго. Солдаты нетерпеливо поглядывали на окна облупленного, покрытого грязно-бурыми пятнами особнячка, курили, поругивались.
Унтер вышел сияющий, довольный. Достал из нагрудного кармана пачку сигарет, распечатал и дал всем по сигарете, широко осклабившись и показывая редкие зубы:
— Гут? Я, я, гут...
В тюрьму возвращались пешком. Тусклое солнце уже клонилось к закату, остывая в пыльной мякоти осевшего неба. Дымчатой вечеровой тоской заволакивало глухие дали, немела и меркла замглившаяся глубина сиротливых полей. И пока шли по унылым, выцветшим пустырям, Алексей у каждого куста, у каждого сухого лопуха ждал выстрела в спину: ведь их, свидетелей преступления, тоже могли убить.
Тихий городок по-прежнему казался мертвым, только безучастный ко всему ветер порывисто шастал по заеложенным тротуарам, сметал в кучу мусор, потом, будто передумав, снова разметал его во все концы пустынной улицы. На железной дороге торопливо простучал и мигнул красным фонарем последнего вагона длинный эшелон. Небо совсем почернело, и там, в темной бездне, плавно покачивалась Большая Медведица, где-то далеко прогорланил петух, завыла собака. Вздрагивали, засыпая, ветви придорожных осокорей. Пахло мазутом и полынью. И вдруг в лицо Алексею пахнуло нестерпимо знакомым, родным запахом степной травы.
— Нехворощ, — прошептал он нежно, — так пахнет только нехворощ, печальный и горестный аромат увядания. — И опять подумал о тех, растрелянных. Все, как прежде, как вчера, как будет завтра, а их нет, жизнь, которую они любили, продолжается, а они умерли ночью, на свалке, под черным глухим небом, на сыром ветру... В конюшне Алексея встретил нетерпеливым возгласом комиссар: