— Ну что, Ромашечка?
— Пропала я, Наденька, пропала.
— Что пропала?
— Ой, страшный он очень. Улыбался. Говорил сначала ласково. Предлагал коньяку: «Вы милая, умная девушка, вашего отца убили большевики...» — Она перешла на шепот. — «Нет, — говорю, — он спился и умер в психиатрической больнице». — «Глупая, — говорит, — это большевистский прием уничтожения неугодных. Вашего отца убили, вы должны мстить за него, это долг каждой порядочной девушки. Вот и мстите. От вас требуется совсем немного: войдите в доверие к Огнивцевой, она — красная шпионка, нам надо знать, кто и зачем послал ее сюда? Надо знать все: явочные квартиры, пароли, связных. Вы это можете сделать просто: две ночные беседы и — тайна шпионки перестанет быть тайной!» Пропала я. Он меня не оставит в покое.
— Что еще?
— Спрашивал, слышала ли я о Тироле?
— Да?
— Ага. Говорит, что это божественный поэтический край. Спрашивал, хочу ли я поехать в Тироль?
— И что ты сказала?
— Я сказала, что мне страшно там, в камере, и я хочу домой, только домой. Я не хочу в Тироль.
— А что он?
— Он насупился, долго молчал, потом говорил сердито и все время повторял: «Вы нам тайну Огнивцевой — мы вам Тироль и много, много денег». Потом вызвал Милюкина и приказал отвести в камеру. Потом остановил, подошел, взял меня за подбородок и прошипел: «Идите в камеру и думайте, хорошо думайте, в камере лучше думается, если же вы ничего не надумаете...» Он не договорил, только улыбнулся, и мне жутко стало от той улыбки. Наденька, милая моя, они ведь специально посадили меня. Чтобы я тебя оклеветала и погубила. Погибла я, Наденька, убьют они меня.
Она снова как-то по-детски беспомощно прижалась к Наде, уткнула голову в ее колени.
— О чем вы еще говорили так долго?
— А так, муть всякая, распинался нудно и многословно о добродетелях, о каком-то Фрейде, спрашивал, комсомолка ли я? Сказала, что у нас все юноши и девушки в комсомоле.
— Это правда?
— Нет. Исключили меня. Поповскую дочь. Дочь врага народа.
— Гадко с ним с глазу на глаз?
— Нет. Просто страшно. Вежливый, манеры тонкие. Улыбается. Глазки строит. Романчик не прочь закрутить... А я, Наденька, лучше умру. Посмотрю в глаза, а в них — лед, аж холодно.
— Не забудь, Зина, он фашист. Не обманутый, не оболваненный, по духу, по сути своей фашист. Он же философию изучал, а философия у фашистов звериная: долой человека, долой мораль, долой разум. Звери они!
— Пропала я! Жила, училась, мечтала, обиды переносила, мороженым торговала, влюблялась неудачно. Потом пришли два пьяных предателя-полицая, увели, заперли в кладовую. Выведут ночью во двор и — все. Вечная ночь и мрак. И ничего не останется, словно тебя и не было никогда. Как все просто и страшно. Ужас!
— Успокойся, ясноглазка, один древний мудрец сказал: «Пока дышу — надеюсь».
— Я, Наденька, и надеяться не умею. Страшно мне. И со страхом своим бороться тоже не умею.
— Страху, ему в глаза гляди и не мигай, а мигнул — пропал.
— Хорошо вам, вы смелая...
Ночь насунулась тревожная, мглистая. Близко к полуночи во дворе послышалась какая-то возня, что-то хряскало, стукало. Женщины сбились в кучу, притаились. Одна «колдунья» металась в горячке в углу, выкрикивая протяжные непонятные слова. Ближе к полуночи стали раздаваться крики, одиночные выстрелы. Зафыркали моторы грузовиков. Никто в камере не мог сомкнуть глаз. Прислушивались к странным зловещим звукам, затаив дыхание. Ждали чего-то неведомого, пугающего и рокового.
Грузовики, надсадно завывая, ушли. Навалилась тяжелая волглая тишина, словно уши позатыкало ватой. Женщины облегченно вздохнули.
В зарешеченное оконце жидко цедился робкий, неживой свет ущербного месяца, и лица женщин казались тоже неживыми. Спать не пришлось. В коридоре затопали тяжелые сапоги. Торопливо заскрежетал замок. Два немца с автоматами и в касках перешагнули порог. Посредине, как-то бочком, протиснулся, поигрывая плеткой, пьяный, покачивающийся Милюкин.
— Встать! Герр комендант требует. По одной! Живо! Ты, сука облезлая, давай! Стой! Пошла прочь! Ты, с косичками, давай! Живо!..
Он схватил девушку за руку и бросил ее под порог, немцы подняли, поволокли, выламывая руки.
— Господи, что же делается, — тяжело вздохнул кто-то.
— Погибель наша пришла...
Камера притихла. Перестали ворочаться и вздыхать. Плечи Ромашки опять вздрогнули. Надя молча утешала и успокаивала ее, гладя золотистые волосы.
Через полчаса девушку притащили волоком, жалкую, растерзанную, в разорванном платьице, и бросили, бездыханную, за порог.
— Ты, сука, давай! Живо!
И поволокли, подталкивая в спину прикладами, орденоноску...
Кошмар длился всю ночь.
Надя всю ночь просидела, обхватив руками увядшую Ромашкину голову, будто окаменела, и шептала, шептала ей ласковые, ободряющие слова и знала, что Ромашка слышит ее, понимает и благодарна ей за это.
«Ромашка, Ромашка, сорвут тебя скоро и бросят, и ногой растопчут, — думала Надя, успокаивая девушку. — А ведь будь ты фальшивой, лживой, дурной, ты бы жила, извивалась, хитрила, ненавидела и презирала себя и жила...»
Думая так и утешая Ромашку, Надя представила, увидела сидящих в горенке на лавке присмиревших детей, и к сердцу ее больно прихлынула горячая, обжигающая волна.
В камере ободнело. Густой слоистый воздух набухал сыростью, по́том, гнилью, остро пахло известью и прелой соломой. В окне обозначился рваный лоскуток бледного неба. Женщины, сбившись в кучу, вполголоса переговаривались, только «колдунья» и девушка, которую водили к коменданту первой, метались в беспамятстве, да где-то под черным потолком однообразно и утомительно жужжала крупная муха.
В сизом камерном воздухе тягуче поплыли золотистые паутинки. Они часто рвались. Надя равнодушно следила за их ленивым течением и догадалась, что их рвут ноги часового, который ходит мимо их окна, а золотистые паутинки — это солнечные лучики, проникающие в камеру. Вот так же равнодушно и грубо он оборвет и их короткие жизни...
Устав следить за плавным скольжением паутинок и думать, Надя откинулась к стенке и задремала. А когда очнулась, в камере было совсем темно. В квадрате окна смутно мерцало пепельно-дымное вечереющее небо. Надвигалась новая ночь, и на лицах женщин застывал смутный, мятущийся ужас перед ее неизвестностью. А когда в оконце снова заглянул бледный, ущербный месяц, с шумом распахнулась дверь и сиплый срывающийся голос Милюкина прокричал:
— Госпожа Амеба, прошу к господину коменданту.
Аделаида Львовна вышла из угла и решительно переступила через порог.
Глава двенадцатая
Торопливыми шажками семеня впереди Милюкина по широкому двору, Аделаида Львовна уже знала, как ей вести себя, что делать там, в поповском доме. План созрел давно, в камере, и она только ждала, когда ее вызовут на допрос. Она не глупая, наивная Ромашка и дурачить себя никому не позволит.
— Поторапливайся, кляча уезженная! — прикрикнул на нее Милюкин. — Это тебе не про амебу сказочки дуракам сказывать.
— А ты, Константин, голос на меня не повышай, не покрикивай. Услыхал бы твой отец, как ты со мной разговариваешь — не поздоровилось бы тебе, отец-то любил меня больше жизни и любит, если жив еще. Ты хоть память-то об отце родном, о святом человеке, великомученике, не заплевывай, стыдно так-то.
— Но-но, поговори мне, я ведь не посмотрю, что отцовская краля козырная, так плетью ухожу, что за мое здоровье! У Кости это не заржавеет.
Переступив порог поповской светлицы, Аделаида Львовна низко поклонилась офицеру и замерла.
— Учительница естествознания по кличке «Амеба», — весело отрапортовал Милюкин. — Моя бывшая учительница и полюбовница моего отца, царство ему небесное! — Костя весело заржал.
— Так точно, господин офицер. Учительница местной школы, в большевистской партии никогда не состояла, в комсомоле тоже, обожаю немецкий народ, хочу принести пользу фюреру и великой Германии. Имею кое-что сказать господину немецкому коменданту без посторонних, тет-а-тет.