Надя не выдержала, крикнула:
— Замолчите! Люблю... Да знаете ли вы, подлец, подонок, холуй фашистский, что такое любовь? — Она нервно захохотала. — Вот уж поистине куда конь с копытом, туда и...
— Не дюже, не дюже. Волнение вам теперя вредно, шибко вредно. Последнее слово говорит Костя Милюкин. Либо станешь его женой-полюбовницей и утром пойдешь домой к своим деточкам, либо... — он наигранно вздохнул, — либо в петле будешь болтаться на сельской площади. Вот так.
Он беспокойно заелозил на ступеньке, часто затягиваясь сигаретой.
— А смерть-то, она, милая, не блин масленый, да и больно дюже бывает, когда Костя перед тем, как повесить, бить тебя станет, тело твое белое, ручки твои выкручивать. Вот и решай, кралюшка.
— Вон! Уходите!
— Подумай, соседушка, крепко подумай. А покеда — гутен нахт...
Надя почти не слушала его. Но напоминание о детях вывело ее из оцепенения. Она резко подалась вперед и выпалила резкой рассыпчатой скороговоркой:
— Купить хочешь, холуй фашистский, на материнском чувстве играть вздумал? Уходи прочь! Думать мне нечего. У меня все передумано. Убивай скорей! Всех! Меня, мать, деток моих. Рви меня на кусочки, режь, кромсай, топчи!...
Милюкин ярко осветил фонарем ее прекрасное в гневе лицо, с минуту смотрел немигающим взглядом в ее округлившиеся глаза, сплюнул, грязно выругался и ушел. Надя снова откинулась к стенке. Где-то громко и торжественно пропел в предутренней тишине петух, откуда-то издалека долетели до нее гортанные слова, — видимо, кричал часовой под ее окном, — и, не коснувшись ее сознания, исчезли. Она думала о Ромашке. Вспомнила ее за лотком мороженого, светлую, красивую, улыбающуюся, в тот пронизанный звонкостью летний знойный день, когда она проводила Алешу, вспомнила ее притягательную белозубую и какую-то извиняющуюся улыбку, ее мягкий ласковый голос. «Ромашка, Ромашка, неужели правда, что ты на свободе? Иди, Ромашка, живи и отомсти за меня. И ты, Алеша, живи, борись и отомсти за меня».
С Ромашки мысли ее переметнулись на себя. И вдруг она ослепительно ярко, как это бывает только в бестревожном, здоровом сне, увидела себя дома, в уютной горенке; в окна заглядывает старый сад с именными яблонями; мать, скрестив руки на груди, сокрушенно покачивает седой головой, повязанной белым платком; в коленях трутся шелковистыми головками ее дети, ее Оленька и Сереженька, их неуверенные ищущие глаза заглядывают ей прямо в душу и ждут ответа. А душный долгий день уже растаял в сухом звенящем зное, и заметно вечереет. От этой нарисованной ею картины Надя вздрогнула и застонала. Одно ее слово и...
— Нет, нет, нет! — мучительно выдавила она из себя. — Никогда! Лучше смерть...
Три дня и три ночи Надя сидела одна. Ей не давали ни воды, ни пищи. Казалось, про нее забыли, похоронили заживо в поповской кладовой, где когда-то стояло на полках любимое Зинино земляничное варенье и с потолка свисали хлопья плесени, которых так боялась Зина. На четвертый день в полдень пришел Милюкин.
— Надумала?
— Прочь, негодяй!
— Ладно.
Он круто повернулся и быстро вышел, поигрывая плетью.
Надя облегченно вздохнула:
— Ну вот и все. Теперь уже скоро.
Через полчаса ее вывели во двор. В безоблачном небе светило не по-осеннему теплое солнце позднего бабьего лета. Голова Надежды Павловны закружилась, и глаза залили слезы. Она торопливо смахнула их, чтобы не подумали, что она плачет. Ее окружил густой стеной конвой. На шею ей повесили фанерную табличку с аляповатой надписью на немецком и русском языках: «Я — красная шпионка».
Ее вели по широкой, залитой ярким светом улице под конвоем двенадцати вооруженных автоматами фашистских солдат. Впереди, высоко выкидывая сухопарые ноги, гусем вышагивал комендант. За ним трусил нетвердой рысцой Милюкин.
Высоко над площадью, щедро заливая землю яркими лучами, стояло полуденное солнце. Резвый ветерок доносил до Надежды Павловны духмяные запахи преющей на межах картофельной ботвы, острый дым осенних костров и еще какие-то незнакомые, но такие волнующие запахи осени, вечные запахи русской земли.
«Скоро, совсем скоро ничего этого не будет, — как вспышка молнии пронзила все ее сознание стремительная мысль. — Ничего, только мрак». А рыже-опаловая тучка скользнула по диску солнца. «Нет, — радостно подумала Надя, — как вечно это яркое солнце, так вечна жизнь, и земля, и запахи ее...»
Мысль оборвалась. Ее больно толкнули прикладом в лопатку, и она поняла: надо, пора сделать последний шаг. Она выпрямилась, посмотрела на площадь и увидела людей. Обвела взглядом обмершую толпу: та стояла скорбная, тихая, потупясь ушедшими куда-то внутрь глазами, смотрела в землю, в пыль. Надя искала глазами Ромашку, но не нашла. Потом ей показалось, что в толпе она видела Алешину мать с двумя маленькими шелковистыми головками на груди. Она впилась взглядом в это видение и попрощалась. Подняв выше голову, она увидела виселицу: свежеоструганный столб и от него перекладина. На перекладину опустилась откуда невесть взявшаяся ворона, переступая лапами, умостилась удобнее и каркнула на всю площадь: каррррр, кар, карр...
Эти зловещие звуки были последними земными звуками, услышанными Надеждой Огнивцевой.
А вечером того же дня горел старый дом Огнивцевых и полицаи остервенело вырубали именной, фамильный сад. Среди них вертелся пьяный Костя Милюкин и кричал:
— Под корень! Под самый корешок! Весь род огнивцевский под корешок! Всю породу!
И люди видели, как в клубах дыма и пламени на мгновение мелькнуло уже неземное, отрешенное лицо старой Алексеевой матери. Жилистые сухие руки крепко прижимали к впалой груди две белокурые детские головки. Потом распущенные пряди волос жадно лизнуло пламя, и все исчезло в его зловещих переплясах.
...Прошло два дня и две долгих осенних ночи. Два дня и две ночи раскачивалось на виселице под разгонистым сырым ветром тело Надежды Павловны. А утром третьего дня село ошеломила и оглушила новая потрясающая весть: ночью кто-то спалил школу, где размещались фашистские солдаты, и поповский дом, где была комендатура, а на виселице в петле вместо Надежды Павловны Огнивцевой болтался труп начальника полиции Милюкина. На той же самой фанерной табличке, где было написано: «Я — красная шпионка», с обратной стороны было выведено крупными буквами: «Я — предатель», а чуть ниже маленькими печатными: «Так будет с каждым, кто предаст Россию».
Древняя и совершенно глухая бабка Степанида, выстукивая ореховым костылем, шла от избы к избе и, окруженная бабами, рассказывала:
— Видела, бабоньки, своими глазами, как о полночи нагрянула в село огромаднейшая конница, туча тучей наши, значит, и побили они всю немчуру, всех полицаев, а энтого, вожака ихнего, Милюкина, потащили босого, в подштанниках и повесили. Вот те крест, все своими глазами видела.
Бабке Степаниде верили, зрение у нее было еще острым, да и сами они слышали ночью конский топот, шум и выстрелы.
Ромашка исчезла бесследно, только возвращавшийся на подводе со станции хромой Антип рассказывал, что видел ее идущей к лесистым увалам, а куда шла — неведомо.
— В лес, к партизанам, — утверждали бабы.
Село притихло, люди при каждом подозрительном звуке торопливо подбегали к окнам и, прячась за косяки, выглядывали на пустынную улицу. И что-то оно теперь будет? Только равнодушная ко всему происходящему Ицка катила и катила мимо села почерневшие волны, и веяло от нее неприютливостью и стужей.
ПРЫЖОК В БЕЗДНУ
Глава первая
Сигнальная лампочка над дверью в кабину пилотов вспыхнула и, мигнув дважды, погасла. Лейтенант Егоров обвел взглядом суровые сосредоточенные лица парашютистов и встал с бокового сиденья. Лампочка вспыхнула еще раз, и он приказал кратко:
— Ну, ребята, пошел! Пошел!
От скамеек один за другим отделялись десантники, решительно делали полтора шага вперед, к двери, на мгновение замирали перед нею, рванувшись, кидались в черный проем и исчезали, растворялись в ночной бездне.