— Но-но! — огрызнулся зло Милюкин, ударив плетью по голенищу. — Поговори у меня.
— Выйди, Костя, я позову, — улыбнулся офицер.
Милюкин, сверкнув белками, вышел.
— Так вот, говорю, что хочу принести пользу. Я вдовая бедная женщина, кому не лень, тот и обидит. А что касается Огнивцевой, жены советского летчика, коммуниста, то все могу доложить честь по чести, наслышалась за эти ночи от нее такого, господин комендант, такого...
— Да-да, продолжайте, простите, как вас?
— Аделаида Львовна.
— Продолжайте, фрау Аделаида.
— С девчонкой, с поповной, зря вы связались. Глупа она, как и ее матушка попадья. И такая же развратная, как ее мать. Мать-то ее, Феоктиста Савельевна, с цирковым борцом на кладбище, под крестами, грех-то какой...
Комендант оскалился, разговор с фрау Аделаидой его явно заинтересовал.
— Говорите, говорите, да вы садитесь, — он элегантно подставил ей плетеный стул. — Я слушаю, вы мне нравитесь, обаятельная женщина.
— Вот, говорю, зря вы с поповной, глупа. Она, извините, только для постели и создана. А Надежда Огнивцева — это, я вам скажу, орешек, да еще какой. Все как на исповеди. Огнивцева — человек для вас крайне опасный, очень, очень опасный. Она не шпионка, у нее нет ни паролей, ни явок, ни фамилий, ни связных. Нет, нет, она в здешних краях человек чужой; она ярая коммунистка, жена коммуниста; она, если вырвется отсюда, много горя вам причинит. Она так и сказала: «Только бы вырваться, буду сражаться до последней капли крови, буду бить их, извините, гадов...»
— Так и сказала?
— Так и сказала, господин офицер.
— Что же она еще говорила? Не скрывайте, как на исповеди.
— Еще говорила, что вы не оболваненный, не обманутый, а фашист по духу, по своей сути, что вы человеконенавистники, боже мой, что она на вас несла, уму непостижимо. А я люблю Германию, ваш великий народ. О Германия! Страна поэтов и философов, музыкантов и ученых! Я очень люблю Германию, господин немецкий офицер.
— Прекрасно, фрау, фрау...
— Аделаида.
— Прекрасно, фрау Аделаида. Расскажите что-нибудь еще, с вами так интересно беседовать. Где ваш муж?
— О, это было давно, я вдовая бедная женщина, уже довольно старая. Вы ведь пожалеете меня и не отправите больше в камеру? Все, что можно было узнать, я уже узнала и сообщила вам. А муж? С мужем я разошлась давно, еще в молодые годы. Ах, да это неинтересно. Не представляет совершенно никакого интереса для господина немецкого офицера.
Она начала беспокоиться, посматривать на двери, и комендант понял.
— Милюкин! — крикнул он.
Милюкин немедленно вырос в двери и подобострастно вытянул голову.
— Слушаю, господин комендант.
— Проводи фрау в камеру. До свидания фрау, фрау... Спасибо за приятное знакомство.
— Господин офицер, я же...
— Так надо, так надо, чтобы никаких кривотолков в камере, женщины есть женщины. Милюкин!
— Яволь!
Озираясь, как затравленная, Аделаида Львовна посеменила в кладовую. Милюкин, оглянувшись на окна, остервенело выругался и огрел ее плетью трижды наискосок, передал в руки часовому, а тот уже швырнул ее в камеру.
День прошел в тревожном и жутком ожидании следующей ночи. Надя поняла, что фашисты, как и шакалы, выходят на охоту только ночью. А когда ранняя сентябрьская ночь наступила и в оконце снова заглянул месяц, открылась дверь и пьяный охрипший голос Милюкина прокричал:
— Крали, вынежились. Выходи! По одной!
Женщины сорвались. Сбились в кучу. Начали торопливо прощаться.
— Это — конец.
Надя бережно подняла с колен Зинину голову, поцеловала в бледное лицо, шепнула на ухо:
— Крепись, ясноглазка.
Встала и, подталкивая впереди себя Зину, шагнула к выходу.
— Пшли вон! — прошипел Милюкин. — С вами разговор будет особый. Выходь, выходь, крали козырные.
Женщины молча, одна за другой, выходили из камеры. Милюкин стоял сбоку, рассекая воздух плеткой, считал:
— Семь штук, тринадцать штук, четырнадцать штук... быстро! Быстро!
Старая учительница, проходя мимо Милюкина, укоризненно покачала седой головой:
— Костя, Костя, я же тебя с первого класса учила.
— Вот и выучила, — раскатисто заржал он, — проходь, проходь, не выпрашивай плети, кляча старая.
— Отольются тебе наши слезы, змееныш.
— Отольются, отольются да ишо как...
Последней плелась Аделаида Львовна. В ее глазах все еще теплилась робкая надежда на чудо. В двери она растерянно остановилась.
— А мне куда, Костенька, неужель тоже в машину?
— В машину, в машину, кляча заезженная. Быстро! Поедем на курорт на пляжах нежиться, го-го-го...
И огрел ее плеткой.
Камера опустела. В левом углу сидели, тесно прижавшись друг к другу, Надя и Зина, в правом металась и бредила «колдунья». Немец подскочил к ней, пнул сапогом, выругался, отошел на три шага, дал короткую очередь из автомата, сплюнул:
— Вег, швайне!
Милюкин кинулся во двор, вернул двух женщин.
— Забирайте отсюда эту падаль.
Мертвую неловко подхватили под мышки, поволокли, рассучивая на полу веревочку жидкой крови. Зину било как в лихоманке, осунувшееся красивое лицо подернулось меловой бледностью.
— Наденька, что же это такое?
— Это фашизм, Ромашка, фашизм, и ничего более.
— Скорей бы...
Больше они не проронили ни слова. Не сомкнув глаз, просидели до рассвета. В кладовой медленно светало. Проявились стены и пол. Четко вырисовалось бесформенное темное пятно в правом углу; от пятна к двери потянулась извилистая полосинка, словно червь дождевой прополз; под порогом вырос стоптанный ботинок, сползший с ноги мертвой; посредине камеры распластался оброненный кем-то грязный полушалок. Взошло солнце. Их вывели из оцепенения шаги. В дверях стоял немец. Ткнул пальцем:
— Ком![1]
Надя поднялась.
— Найн, ду![2]
— Ой, Наденька, пропала я, ужас!
— Я, я, ужас, ду, ужас, ком!
Надя почувствовала, как все ее тело, руки, ноги, голову обволакивает страх. Она не боялась смерти, не боялась мук. Ей было страшно за Ромашку, за милую, наивную, доверчивую, она боялась, как бы Ромашка под страхом мук, боли не сломалась. Зину увели. Надя стала ждать, прислушиваясь к каждому звуку, каждому шороху. Она пыталась мысленно представить себе то, что происходит сейчас там, в кабинете коменданта, в бывшей поповской зале, и не могла. Ждала она долго. Но вот до ее слуха донеслась грубая русская брань. Она узнала голос Милюкина. Потом услышала шаги. Дверь отворилась. Милюкин шагнул внутрь камеры. На лице его застыла напряженная глуповатая улыбка. Потом он резко рассек воздух плетью, сказал угрожающе тихо:
— Ну, кралюшка, готовься. Скоро и ты в крови своих щенят будешь купаться, так-то, русалочка моя незабвенная. Горько припомнишь ты тот денечек, когда хлобыстнула Костю Милюкина по румяной щечке, ох, как припомнишь.
Глава тринадцатая
В полночь в камеру, где сидела Надежда Огнивцева, ввалился Милюкин. Зная, что Надежда Павловна обречена и решение об ее казни комендантом уже принято, он разыграл свой последний фарс. Потоптался у порога, присел на нижнюю ступеньку, поставил между ног фонарь. Долго всматривался в зыбкий полумрак камеры. Молчал. Слышно было, как мечется за стеной разгонистый ветер. Заговорил глухо; и Наде послышалось, как в хриплом с перепоя голосе булькнул смешок:
— А теперя слушайте, Надежда Павловна, что вам Константин Милюкин сказывать станет. По Ромашечке, небось, убиваетесь? Угадал? Зазря убиваетесь. Ромашечка теперь уже дома, отпустили кралю козырную с богом, пусть себе нежится на поповских пуховиках.
— Это правда?
— Правда. Милюкин никогда не врет. Сжалился над ней комендант и отпустил к мамаше, к попадье то есть. Виды на нее комендант имеет. Хоть и немец, а губа не дура. Полюбовницей ее своей захотел сделать. Говорит: «Ничего в мире не видал обаятельней и обворожительней, чем русская поповна...» Вот и выходит, что ты теперя, кралюшка, считай, что в безопасности. Говорил я с комендантом: мол, понасердке посадил, из ревности, значит, мол, невинна она ни в чем, отпустить бы ее на все четыре стороны. Мол, верно, муж у нее летчик, дак и что ж с того... Герр комендант рукой махнул — делай, значит, как знаешь. Вот и выходит, что теперя ты в моих руках. Захочу — озолочу и царицей сделаю, захочу — на перекладине вздерну. Люблю я вас, Надежда Павловна, дюже люблю. Покоя с тех пор, как увидел на Ицке, лишился, рассудка лишился...