— Тарас Романович, а, Тарас Романович!
— Тут я, или ослепла.
— Ой, и не разглядела в темноте.
— Вроде не мал, чтобы не приметить.
— А с вас, Романович, причитается. — В лукавых Фросиных глазах запрыгали золотые искорки. — Бегите за шампанским и шоколадными конфетами, только бегом,
— Грунюшка разрешилась?
— Быстрый какой!
— Чего мелешься, говори толком, что стряслось?
— Ага, Груняшка, поздравляю с сыночками.
— Как с сыночками? Двойня?
— Ага, двойня.
— И оба парни?
— Оба, Тарас Романович.
Лицо деда Тараса осветилось радостью, мохнатые брови запрыгали, руки торопливо и бессмысленно зашарили по верстаку, перебрасывая с места на место инструменты.
— Гляди-ко, етово-тово, двойня, парни. Ты, слышь, побудь тут, а я мигом, шампанское-то...
— Да нет, я пошутила.
— Ты что, коза, изгаляешься над старым человеком? Что пошутила? Говори! С двойней пошутила?
— Да нет, с шампанским пошутила, не время ей еще шампанское-то распивать.
— И то не время, Фрося, етово-тово, успеется.
— Ох, и намаялась я, Романович, не успели выехать из табора, как она заметалась, бедная, за корчилась. «Сворачивай, — говорит, — в лесосмугу, али не видишь, што со мною деется?» — «Вижу, — говорю, — все вижу, да что я буду делать-то с тобой в лесосмуге?» — «Сворачивай! — кричит и Митяя кулаком по плечу лупит. — Сворачивай, говорю!» А я Митяю перепуганному киваю: гони, мог., не слушай ее. Матенька моя ридна, еле-еле доперла, думала, что сама рожать стану с перепугу. Привезла я ее, сдала с рук на руки врачу, сидела с полчаса на скамеечке под грушей, ждала, что же оно дальше будет, а тут еще гроза эта, ливень. Ой, страхи господни! А потом вышло ко мне Оля-акушерка и улыбается: «Можешь, Фрося, поздравить Тараса Романовича с сынками, два, да крупные какие, молодец молодой папаша».
— Так и сказала?
— Так и сказала, Тарас Романович.
— Это дело, етово-тово. Ну, ты иди, пообсохни малость, а то словно не Груня, а ты опросталась. Ступай, ступай, а шампанское — опосля, с Груней вместе.
— Вишь ты, как все получается, — размышлял вслух дед Тарас, складывая в ящик инструменты. За долгие годы одинокой жизни он приучился разговаривать с Цыганком и с самим собой вслух. — Тогда в предосенье, кочкой той лунной, здаля погромыхивало, а ноне гроза над головой громовень просыпала, добрая, щедрая, быть добру.
Домой шагал шагасто, через лужи перепрыгивал, улыбался в бороду. «Теперь забот — хоть отбавляй, папаша». Забежал наскоро в сельмаг, посмотрел на коляски. Добрые. Да что коляски, баловство одно. Зыбки надо. Две зыбки изладю. Прадеда моего в зыбке урезонивали, деда, отца, мне матушка-покойница в зыбке песенки певала, и сынам моим в зыбке колыхаться, а коляски куплю, то само собой, то для прогулок. Вот сейчас и сделаю первым делом зыбки. Справа от кровати — зыбка, на кольце, на пружине, слева — зыбка. Левой рукой одну качаешь, правой — другую, а песня — на двоих одна. От такого решения пришел Тарас в восторг и зашагал еще быстрее.
— Вот обрадуется Груня, — прошептал в усы, ухмыляясь. — Принесу домой ребят, а в спальне две новые зыбки, клади малышей, баюкай, етово-тово.
Давнее правило у Тараса: задумано — сделано. Кинулся за досками в сарай, ахнул:
— Доски-то, бабушке твоей лихоманка, все на домовину стратил, для смерти, значит, употребил, а для жизни не осталось. Задача. Все годы, сколь себя помню, на жизнь работал, а тут на тебе...
Долго чесал потылицу дед Тарас, а таки полез под потолок, гроб вытянул, поставил на попа.
— Кха, и что ж его делать, етово-тово? Ломать? Жалко. Уж больно искусно сделана домовина, душа вложена. А придется ломать — досок-то больше нету, а идти на поклон к Оксане Лазаревне — душа противится. Поломаю. А когда помру, то какую ни есть сделают домовину, так не зароют.
Оглядел еще раз домовину, вздохнул, взял в руки молоток и ловко превратил ее опять в доски; и опять закипела у деда работа, где подпилит, где подстругает; и не прошло и часа, как две люльки были готовы. Просверлил дырки для дужек, покрасил светлым лаком, поставил на самом пригреве — пусть сохнут.
Вечер уже позевывал, стелил по косогору тени, вытягивал их бережно, когда Тарас, одетый в новый выходной костюм, спустился вниз по буераку к дремотному ручейку в леваде, на то самое место, где косил он три недели назад на восходе солнца молодую сочную травку. Нарвал васильков бледно-голубых, молочных колокольчиков, панычей крученых, маков пылающих охапку целую, сдобрил запашной букет лугового разнотравья кукушкиными слезами, праздничный костюм отряхнул бережно и зашагал вдоль по улице в центр села, к родильному дому. Идет дед Тарас прямой, светлый, под мышкой сверточек, борода расчесана, в бороде усмешечка прячется. Видит — натолп у чайной, все на него смотрят, улыбаются. Слышит краем уха:
— Гляньте, гляньте, молодой папаша идет, в родильный дом, стало быть, путь держит Етово-тово.
— Двойню, балакают, Грунька-то приперла.
— И оба парни.
— Вот это — по-нашенски.
— Мастер молодожен, ничего не скажешь...
— Утер кой-кому нос-то Етово-тово.
— А цветов, глянь сколько, весь луг скосил.
— Га-га-га...
Слышит Тарас зубоскалов, каждое слово настороженным ухом улавливает, не сердится, улыбается счастливо. «Пусть языки почешут, поржут, потому как это им — внове».
Груня вышла не скоро. Была она какая-то незнакомая, не домашняя. Рябенький, в мелкий цветочек платок висел на ней как-то сиротливо, еще резче оттенял непривычную бледность лица и медленную счастливую поволоку глаз.
— Ребят кормила, Тарас Романович, — сказала тихо, целомудренно запахивая на груди тесноватый халатик, — жаднющие парни-то у тебя, никак не насытятся.
— Спасибо, Грунюшка, осчастливила на старости лет. Возьми вот одеяльца, пеленочки и там кое-что.
— Пеленочки сгодятся, а кое-что не надо, тут все есть, Тарасушка. А цветов-то сколько! Весь луг, небось, скосил. Спасибо. Лугом в палате запахнет, незабудки, колокольчики, маки, а это, Тарасушка, что за травка в букете?
— То, Груня, кукушкины слезы.
— А, и то правда, на слезы похожи.
Груня прижала к груди источающий запахи лета букет, сказала тепло, тихо:
— Ну ты иди, Тарас Романович, да не мори там себя голодом, ешь больше, а я скоро, ден через пять и выпишут.
— Посмотреть бы на мужиков-то, Груня.
— Спят они сейчас, Тарас Романович, да еще и успеешь, насмотришься.
— И то правда.
Придя в палату, Груня попросила няню принести банку с водой, бережно перебрала цветы, отложила в сторону кукушкины слезы, решив, что дед впопыхах вместе с цветами прихватил и травку эту неказистую, поставила яркоцветный букет на тумбочку и то и дело склонялась к нему, нюхала, а кукушкины слезы смяла и выбросила в раскрытое окно. И откуда было знать Груне, какой тайный смысл имели в этом запоздалом букете кукушкины слезы — цветы горестные и нежные.
...И опять, как и в прежние сиротские годы своего одиночества, сидел Тарас на завалинке, на самом пригреве, мудро посматривал на небо, покачивал слегка коляски, агукал и счастливо улыбался. И уже не выжидал редких прохожих и не заговаривал первым, как прежде, с ними. Теперь уже проходящий мимо сосед Федот сам останавливался у плетня, с минуту смотрел на деда Тараса, на его новые никелированные коляски.
— Доброе утречко, Тарас Романович. Деток колышем?
— А колышем.
— Мать-то на ферме?
— А на ферме, где ж ей больше быть?
— Ведро, слышь, установилось, Тарас Романович.
— А установилось.
— Да, вроде ведро установилось. А как думаете, надолго?
— Думаю, етово-тово, что надолго. Ну, ты ступай в бригаду, время горячее.
И загадочно и мудро ухмылялся в сивые усы.
ЖИВУЧИЙ
Всю дорогу от города до небольшого украинского села Дубиивка Василий Тимофеевич дремал, давали себя знать усталость и бессонная ночь, проведенная в аэропорту и самолете. Но когда с широкого и шумного асфальтированного шоссе автобус свернул на узкий мощенный гравием проселок и пассажиров начало потряхивать и побрасывать, Василий Тимофеевич встрепенулся, нетерпеливо заерзал на жестковатом кожаном сиденье, бросая уторопленные взгляды то в окно налево, то в окно направо. И сколько мог видеть глаз, до дальних, утопающих в волнистом мареве посадок, простирался сочный ярко-изумрудный ковер озимой пшеницы, буйно махнувшей в рост. Предзакатное солнце обильно поливало бескрайнее поле теплом, и легкий ветерок, пролетая над ним, волнил густую пшеницу шелковистыми воздушными волнами. «А простор-то какой! — подумал Василий Тимофеевич. — Не хуже, чем у нас в Оренбуржье».