— Кхе-кхе, ночь-то, умирать не надо...
«Вот идиот, — выругался Костя про себя, — еще на лирику потянет, стихи почнет читать».
Но экспедитор покурил папиросу, окурок полетел, описав полукруг, и зашипел в воде у самого баркаса. Человек почесался, покряхтел и, тяжело шаркая подошвами, пошел в трюм.
— Пронесло, — выдохнул на борту верзила, — хватай и отваливай, пристань вон на носу. Вечером. В «Якоре».
— Ясно.
— Не продешеви. Товар дорогой.
— Не прогадаю...
Костя отделился от баржи, нажал на весла. За спиной прошипел протяжный гудок. Буксир подходил к пристани.
— Пофартило, — ликовал Костя, — теперя управлюсь. Он опустил весло, стянул рукой прилипшую к спине рубаху, бросил на тюк, легко и весело заработал веслами. Тяжело груженный баркас шел не скоро, рывками. Костя беспрерывно и захватисто греб, время от времени смахивая с бровей клейкий пот.
— Два тюка шерсти, два хрому — это копеечка, ничего не скажешь, — вслух соображал он. — А Кхе-кхе — тюрьма. Ноченька-то на воле, чай, последняя была, завтра спросят, куда девал кожицу-то и шерсть, вот те и «умирать не надо».
Костя улыбался, весело скалил в темноту белые зубы.
— А Кхе-кхе все одно не седни завтра помирать, в тюрьме-то еще и сподручней такому, харчи готовые, не надо зароблять, — хихикал Костя и греб, греб. — А чо, рази неправда?
Эти мысли совсем развеселили Костю, шел он уже по-над берегом, где-то совсем близко условленное место, где должна ждать его полуторка, погрузит и — айда за деньгами. За немалыми деньгами.
Третий год занимается Костя Милюкин «коммерцией». Сошелся с верными дружками: двое — матросами на баржах, один — шофер на межрайбазе, той самой, где папаша орудовал, один — на железнодорожной станции, на складе. Воруют все, что под руку подвернется: ткани, оцинкованное железо, кожу, спирт, краску, обувь, муку, крупы. Один раз стащили два огромных фанерных ящика, думали, клад, а там расчески. Вот была морока, поштучно продавать, то и жизни не хватит. Но, говорят, нет худа без добра. С этих самых расчесок и началась Костина дружба с кладовщиком, а потом и с директором той самой межрайбазы, где погорел отец. Туда и стали сплавлять все ворованное, просто и здорово: товар привез на ихней же машине, деньги получил, правда, половину стоимости товара — и концы в воду.
Изрядно упрев, Костя вывел баркас к тому месту, где тиховодная Ицка впадает в Самару. Тут, в треугольничке, в ольшанике, должен поджидать человек с машиной. Причалил к берегу, завел лодку в камышиные заросли под прикрытие вербнячного густняка, вышел на берег, негромко свистнул. Прислушался. Тихо.
— Нет еще, — пробурчал под нос, — погодить малость придется, время терпит.
Сел осторонь, закурил, размышляя вслух:
— То все у казны воровали, а ноне, видать, человека наказали, под тюрьму подвели. Не лови ворон, карауль, коль тебе груз доручен, а то Кхе-кхе ночкой полюбовался и в трюм, досыпать, нет толку пойти на груз взглянуть, а дыхание трудное, саднящее, и глаза, наверное, жалостливые, собачьи. Эх вы, людишки...
И опять вспомнил Костя добрые, умоляющие собачьи глаза; вот уже сколько лет преследуют они его, особливо по ночам, когда не спится после «операции». Произошло это в день похорон матери. Угрюмый и злой вернулся Костя с кладбища. Сел на пригреве на чурбан, на котором сторож дрова рубил, закурил папиросу открыто, стесняться теперь некого — сам себе хозяин. Повиливая хвостом, подошла Сильва, пойнтер гладкошерстный, папина любимица, положила на колени ушастую голову, в дымчатом взгляде тоска и виноватость какая-то. Что с ним случилось — до сих пор не знает, сначала оттолкнул Сильву, потом соскочил с чурбана, пинать начал. Легла, голову на лапы сложила и не пошевелится. Совсем сбесился Костя. Побежал к складам, нашел пучок проволоки, скрученной жгутом, и бил Сильву до тех пор, пока рука не занемела. А она лежит и ни звука, только слезы крупные, мутные из глаз капают одна за другой, а глаза добрые, жалостливые и виноватые. Плюнул Костя, побежал, на пороге сторожихиной хибарки оглянулся, видит, поползла Сильва к будке, как-то странно поползла, на животе и ноги нараскорячку. Ползет, а на земле след кровавый остается. Наутро вспомнил о собаке, понес еды, жалко стало, что истязал ее ни за что ни про что, заглянул в будку, а Сильва лежит дохлая. Голова на лапах, и в глазу слезина крупная. Вот эти глаза и эта слезина видятся ему во сне и наяву... Последнее жалкое напоминание о прошлой бездумной жизни зарыл тогда Костя за сараем в песчаную землю хладнокровно, с ожесточением, и сам поразился своей жестокости, откуда она взялась в нем, его ребячьей душе? Потом с таким же тупым, холодным бессердечием лупил он Кольку, сынка Аделаиды Львовны, и его дружков. И если бы Кхе-кхе пошел сейчас там на барже к своему грузу и поднял тревогу, он убил бы его даже не задумавшись.
Потом его мысли перекинулись на Надежду Павловну. Он сладко потянулся, зажмурился, словно кот, в когтях у которого попискивает мышонок, стал прикидывать в уме выручку. Многовато ноне хапнул. Хватит на гульбу и на угощение бабенок. Эти размышления прервал приглушенный звук мотора. Костя вскочил, раздвинул кусты. На краю лужайки стояла полуторка. Небо над ольшаником серело, принимало пепельный оттенок, кусты начали отделяться один от другого, в них защебетали птицы. Светало.
— Давай, давай быстро!
— Успеется.
Они, пыхтя и отдуваясь, стаскали в кузов груз, замкнули на замок лодку и уехали. А когда всходило солнце, Костя с двумя удочками на плече, в засученных выше колен штанах шел, посвистывая, мимо окон огнивцевского дома, а всходя на свое крыльцо, увидел во дворе Алешкину мать:
— Доброе утро, соседушка.
— Где ж рыба, рыбак ранний?
— Рыба, баушка, в кармане, вот тут, — похлопал он под сердцем и весело захохотал.
— Продал, что ль, улов-то?
— Продал, баушка, весь продал, такой налим огромаднейший попался, едва управился, думал, надорвусь.
— Ох и зелье ж ты, Костянтин.
— Зелье, баушка, зелье да еще и горькое.
— Тьфу на тебя, непутевого...
Старуха бурчала что-то еще под нос и отплевывалась. Косте было весело. Он вынес во двор деревянный ушат с водой, примостил на ветхой скамейке под одиноко стоявшей в сторонке старой усыхающей уже ветлой, долго мылся, шумно отфыркиваясь и плеская из кружки на грудь и спину остывшую за ночь воду, громко напевая фокстрот «Рио-рита».
— И гдей-то ты, на реке бымши, выпачкаться успел? — услышал он за спиной голос расходившейся старухи.
— Душу, баушка, отмываю, душу, она у Кости замаратая, какую огромадную рыбину загубил.
Помылся, обтерся полотенцем с петухами, вырядился в шелковую косоворотку и новые бостоновые брюки и пошел в «Якорь» обмывать удачу. Над землей вставал жаркий погожий июньский день, с утра припекало солнце, с прибрежных лугов долетал запах подсыхающей в валках скошенной травы, остро пахло полынью, донником, разогревшейся на солнце дорожной пылью, и только вдали тревожно и глухо погромыхивало да на западе, над дальними урочищами, рвано вытянулась длинная полоса дымно-багровой тучки.
Глава шестая
Костя Милюкин был сегодня щедр и великодушен. Он долго слонялся по пристани, поджидая, пока откроется ресторан «Якорь». Натолкнулся, наконец, на Ромашку с ее лотком и брезентовым ремнем на плаче. Подошел, раскланялся:
— Сорок одно с кисточкой, Ромашечка.
— Здравствуй. Что-то больно нарядный ты сегодня.
— Ага, Ромашечка, нарядный, жду вот, якорек поднимут, решил я праздник себе учинить, престольный. Душа требует.
— Напьешься?
— Ага, напьюсь до положения риз.
— Зачем?
— Говорю же, душа просит, взбесилась совсем.
— Эх, Костя, Костя.
— Однова живем, Ромашечка.
— Ну иди, иди, не отпугивай покупателей, а то от тебя, как воробьи от чучела огородного, люди шарахаются. Эскимо! Кому эскимо?
— Аль не хорош собой?
— Хорош, хорош, первый парень.