— В курсе дела, тут чаркой пахнет! Передохнем. А то крутимся, вертимся, глаза в гору поднять некогда. Ну, здравствуйте. Отвернись, Петро, жинку твою поцелую.
— Я кого-то, кажется, поцелую по потылице, — весело отозвалась с кухни Настя, — толкушка как раз в руке.
Все засмеялись. Дубравенко по случаю торжества снял деревяшку, ходил по комнате высокий, прямой, торжественный, поскрипывал протезом и, как там, в лагере, слегка припадал на левую ногу. С кухни раздался звонкий голос Насти:
— Потерпите две минутки, я переоденусь.
И нырнула в соседнюю комнату. Вышла оттуда быстро, нарядная, пригласила всех к столу.
Сели за стол. Притихли. Дубравенко поднялся. Оглядел всех. Откашлялся. Я приготовился слушать его торжественный тост, думая, что поумнее сказать самому — люди собрались солидные, серьезные.
— Хлопче, — начал Дубравенко, — ты уж прости, я тебя по-братски, без величаний, сон наш сбылся, ты сидишь в моем доме. Тяжко было нам верить в это тогда, в сорок четвертом. Но мы верили. И не только верили, но и боролись за это. И вот я показываю тебе свое богатство. Гляди. Гарно гляди, хлопче. Фашисты хотели Дубравенко под корень, навсегда выкорчевать и забыть. А Дубравенки живы. Вот они. Видишь, какие. А белая паляница на столе. Все есть, и все будет. На веки веков.
Дубравенко свел седые брови к переносью, низко уронил голову.
— Да, хлопче, ты спрашивал, что было со мной дальше... Тогда из бокса шестьдесят первого блока в Ордруф я попал, в команду «С-3». По сей день снится. Проснусь в холодном поту, сорвусь, выкину вперед сжатые кулаки и защищаюсь. Там мне и ногу отпилили. Из той тысячи, что нас тогда отправили из Бухенвальда, несколько человек уцелело, в инвалидный транспорт попали, это и спасло... да что мы все про фашистов да про фашистов. Ну их всех к черту!
— К чертям фашистов! Хай воны сковородки на том свити лижут, поганые, давайте лучше выпьем, — предложил Петро.
— За богатый хлеборобский род Дубравенко, — предложил я, — пусть он продолжается вечно, до тех пор, пока светит солнце!
Все выпили. За столом стало шумно. Дубравенки оказались людьми веселыми, с юморком. Посыпались шутки, остроты.
— К чертям фашистов! — весело предложила Катруся. — Хиба мы на поминках, давайте лучше споем нашу, украинскую. — И, не дожидаясь согласия, запела приятным грудным голосом:
Ой, гоп не пила,
На веселии була,
Да господы не втрапила,
До сусида зайшла...
Все подтянули. Голоса густые, сочные. И полилась, заплескалась веселая шуточная украинская песня:
И в комори и на двори
З нежонатым удвох
Пустували, жартували,
Зопсували горох...
— Петро, поцелуй мою Настю, а я твою Ольгу, — не унимался Иван.
Петр зажмурился, закрыл глаза руками.
— Целуй! Но Настя была серьезной, даже печальной; ее большие темные глаза сверкали непролившейся слезой, их влажная притягательная глубина словно вспышками озарялась чем-то ласково-нежным и сострадальчески-горьким; высокая грудь вздымалась тревожно, дыхание было прерывистым. Когда вышли из-за стола перекурить, она поставила на проигрыватель «Бухенвальдский набат». Полились гневные, скорбные и величественные звуки. Веселый смех оборвался. В комнате стало тихо, тихо. Звуки набата напоминали живым и предостерегали...
За окнами подрагивали сумерки, по селу загорались огни, а мы говорили, говорили, ели вареники, в сметане, пили, похваливая, кисели и наливки, грызли моченые груши, яблоки, охлаждали желудки кавунами. Было уже поздно, когда зачихали мотоциклы и гости разъехались. Дубравенко провел меня в небольшую уютную комнатку, расцеловал.
— Це тоби, хлопче, люкс, видпочивай. А ну скажи: паляныця.
— Паляныця, — сказал я и сам удивился, как легко выговорил я это слово.
— Оце гарно. Спи, друже. Спи счастливо.
Он ушел. Но спать не хотелось. Я подошел к окну. Прислушался. Ржаво поскрипывала под окном старая груша. У нее, как и у меня, вероятно, ноют по ночам старые раны. Терся о стены намотавшийся за день ветер. Сухо хрустнула, ударившись о ледяную корку, обломившаяся ветка. Оборвалась с карниза тяжелая сосулька. Ночь была полна звуков. Была полна звуков и моя бессонная память.
КУКУШКИНЫ СЛЕЗЫ
Дед Тарас, по-уличному Етово-тово, после смерти жены Наталки доживал тихо, бессуетно, одиноко в полупустой просторной хате с веселыми, улыбчивыми окнами на три стороны и застекленной голубой верандой. Да еще доживали свой век вместе с ним окривевший черный кот Цыганок, одинокая груша с покоробившейся от времени корой на узловатом стволе, пригорюнившаяся в дальнем углу двора над давно высохшей криницей, да древние кусты красной смородины под окнами, посаженные еще покойной Наталкой в молодые годы. А на одиннадцатом году одинокой жизни случилась беда: одурел семидесятилетний дед Тарас, женился на бойкой пышногрудой еще молодой, сорокапятилетней, доярке Груне, вдовой с первого года войны. Женился, ко всеобщему изумлению сельчан, в одночасье, и вот живет уже почти год, провожает ни свет ни заря свою Груню на ферму, пьет вечерами парное молоко, носит чистые штаны и сорочки, и хотя много времени отнимает у Груни ферма, но деду Тарасу остается кое-что.
Высокий, худой, чуть сутуловатый, но по молодому широкий в плечах и скорый на ногу, проводив Груню на ферму, он ежедневно обходил разумкой пустой двор, Заросший рыжим спорышем, садился на пригреве на завалинку, сидел часами, заговаривая с редкими прохожими.
Вот и в это тихое солнечное утро вышел Тарас во двор, поглядел из-под ладошки на веселое солнце, поднимающееся в голубом небе над далеким степным курганом, на дымящуюся молочным туманом речку, ка умытую росой зеленую леваду, вздохнул:
— Ишь ты, благодать-то какая, помирать не надо, рази травички пойти покосить, етово-тово, руки старые размять?
Но мысли его спутал сосед, неторопливо проходивший мимо двора. Дед Тарас встрепенулся, подался чуть вперед длинным туловищем, заговорил:
— Что, Федот, ведро, слышь, установилось, етово-тово.
— Ведро, дед Тарас.
— Как думаешь, надолго?
— Думаю, надолго.
— В бригаду, небось.
— А, в бригаду, время горячее.
— А, ну давай, давай, тово-етого...
И опять сидел, рассматривая полузасохшие ветки смородины, уже давно переставшей родить алые крупные ягоды.
— Усохла, стерва! — выругался незло. — Не хочет порадовать вкусной ягодкой, как в прежние лета, а и то пора уже, пора...
И опять вернулся к прежней мысли.
— Рази травички пойти покосить?
Подумал минуту и решительно шагнул к клуне, достал из-под стрехи литовку, провел желтым ногтем большого пальца по ржавому лезвию, вскинул косу на плечо.
— Пойду, покошу, разомнусь, етово-тово.
И травичка-то деду не нужна вовсе — ни коровенки захудалой, ни козленка во дворе — просто так, душу отвести. А травичку, как подсохнет, подберут люди добрые, да еще и спасибо скажут деду Тарасу. Спустился б дальний конец левады, выбрал сочную зеленую еланку и пошел косить: вжжжжик, вжжи-и-ик. А вокруг тишина, вспыхивают радугами росинки на высокой траве, машут метелками и перешептываются камыши в леваде, заливаются в камышах малиновым звоном очеретницы. Прошел от дремотного ручейка по буераку в гору два прокоса. На самой вершине буерака споткнулся словно — выдернул резко косу из травы, припал на правое колено, пошарил в валке и бережно вытянул сбритые под самый корешок кукушкины слезы.
— Ах ты, беда какая, — сказал испуганно и сожалеюще, — кукушкины слезы скосил, Наталкины цветики любимые. Ах и любила их покойница, ногой ступнуть на них боялась, а я возьми и скоси. Неладно, ах, как неладно...
Упали, рассыпались кукушкины слезы, и показалось Тарасу, что плачет цветок кроткими чистыми слезами.