— Жалованная грамота… — и не в силах совладать с тремором, отдавал опричнику. — Читай!
И тот продолжал торжественно:
— Государь, царь и великий князь Иван Васильевич, Арзамасского уезду села Кужендей служивого своего мордвина Ивашку Кельдяева, он же по ево, царёву, слову наречён Дружина, и ево, Ивашку, пожаловал вотчинами, лесами с бортными угодьями, и со звериною ловлею, и со бобровыми станами, и со водяными угодьями, и с рыбною ловлею, которые во его дачах имеются воды от Протомоища вверх по Оке реке до устья речки Железницы… Марта восьмого числа, пять тысяч пятьсот двадцать третьего года.
— Стой! — командовал царь. — Чуешь, Дружина, чем пахнет?
— Ой, чую! — и радовался и боялся Ивашка.
— Я тебе, золотой ты мой мордвин, аки боярину какому землицу-то жалую. Чуй-чуй! — и снова кивал опричнику.
— За ево, Ивашкину, службу, что бы он с ним… — продолжал тот, — на службе славной баталии под городом Казанью, царством Казанским… и тогда от него… под тем Казанским царством оказалась немалая храбрость.
— Да как же мне простому крес… — кричал, плакав с радости, Ивашка.
— Молчи! — осаждал царь и бросал в Ивашку жезл. И тот не долетал, попрыгав по полу и служивый, подбегая, подносил его снова царю.
— Спаси Бог, батюшка! — дрожал Кильдяев.
— Бог спасет, завсегда спасет только верующих во Христа, нехристь, ты эдакая, — сразу успокаивался Грозный царь, — А за милость мою услужи ещё…
— Рад, всегда рад, — как стоял, закрывшись от посоха руками, так и застывал в ожидании задания мордвин.
— Слышал ли про царицу казанскую Сююн? — спрашивал царь.
— Как же, как же, слышал батюшка! Она блудница была… — мялся Ивашка, не зная толи хвалить, толи ругать её, угодив царю.
— Блудница? Вот языки бы поотрывал… И, думаешь где ж она?
— Ды, как говаривали, бросилась с башни высокой казанской, живота лишившись.
— Врёшь, холоп! — кричал царь, — Врёшь! Жива она. Как раз в Вилие ноня и жива. Словно аки хоругвь басурманская мешается. У! — снова гневался Грозный, — Кость в горле, кость мне в горле все эти татары. Спасу нет от этих Гиреев! Они мне все дела засечные будоражат. Окружили отечество! С запада литва, Дивлет Гирей с Крыма. Окружили!.. — и осекался, завидев неожиданно вошедшего молодого чернобрового приёмыша Александра — Утямиша, — Сына мой?
Тот смотрел из-под лобья на стоявшего на коленях Кильдяева и говаривал царю:
— Прознал я, батюшка, про волю твою снарядить людей в леса Муромские.
— А как же ты, Ляксандр Сафагиреевич, прознал? — хитро спрашивал царь. — От кого ж?
— От… людишек дворовых, — неохотно проговаривал пасынок. — Пусти меня, коли что, матушку провидеть.
— Ничего не утаишь в Москве. Негоже! — топал ногами Грозный, — Негоже душу тебе теребить. Лета прошли, забыла она тебя. Негоже!
— Как же, батюшка, ведь кровь своя? — умолял Утямиш.
— Кровь? Христова кровь — вот твоя кровь! Его люби. Негоже православному с иноверцами якшаться.
— Ну, батюшка царь! — падал на колени молодой человек. — Ведь как до Полоцка выступить три лета тому, так я нужон. А как с матушкой…
— Встань, позорник! — тянул Грозный, — Стыдно ж пред людьми!
Так и не пускал царь сына приемного к матери, на то его державный тайный замысел был. И через время некоторое звал он себе писаря.
— Пиши князю Юсуфу, — Иоанн длинными пальцами перебирал русые волосы писца. — Что внук его почил в бозе… Число покамест не пиши, допишешь после… А если расскажешь кому — на кол посажу. Измена! — кричал Иоанн страшно, что писарь дрожал. — Всюду измена! Шуйский Петя погиб, Курбский, собака, уж год в Ковеле у Сигизмунда жирует. Адашев изменил, Сильвестр изменил. Один Макарий мне верный был, да того уже нет. Измена! Бояре в Литву удирают. М-мм! — мычал царь, — Всех на колья посажу!
И подбегал православный царь к списку Донской Божией Матери, падал на колени и неистово крестился и бил пол челом, что аж шапка слетала и катилась по холодному полу.
— Матерь Божия! Заступись за своего раба Иоанна! Дай сил совладать с врагами отечества.
И застывал так царь, словно ожидая ответа словесного. Услышав крики царя, входил медленно и недужно в покои только что настолованный митрополит Афанасий, с усилием поднимал своего духовника за плечи, успокаивал, что-то шепча и целовался с ним троекратно…
Две птицы пролетали мимо, над головой поднявшейся на ноги Сююн. Как два десятка лет мимолетных, что жила она в лесном вильском заточении.
Сююн подходила к реке, смотрела на своё отражение, брала в свою длань воды и говорила Чураю:
— Чурай, какая чистая вода! Вот река течёт для всех и воздух для всех людей и весь мир, создан Всевышним тоже для всех. А люди взяли и разделили то, что принадлежит Аллаху. Одни забрали больше, другим дали меньше. Глупцы! В могилы богатства и власть не возьмёшь. Ах, тепло-то как! — поднимала Сююн руки к солнцу и бриллианты брызг разлетались в стороны.
— Тепло, госпожа, — соглашался Чурай. — Русские называют это время бабьим летом.
— Бабьим летом? Почему? — удивлялась Сююн.
Чурай думал немного и отвечал:
— Наверно, времена года сравнивают с годами жизни женщины. Весна — молодость, лето — зрелость, осень…
— Значит, у меня наступило бабье лето! — смеялась Сююн звонко. — Ты, мужчина смотришь на мир со своего медресе. А я думаю так — урожай собирают русские в это время. И женщины занимаются заготовкой на зиму. Знаешь ведь, какие лютые зимы в Московии?
Пара птиц носилась над водой, окуная крылья в её плоть, словно прощаясь, и улетали совсем. Сююн провожала их взглядом и спрашивала Чурая:
— Батыр, у русских всегда одна жена. Вот их святые муромские Пётр и Феврония были такими однолюбыми, что даже умерли в один день. А я у Сафы была пятой. Как ты думаешь, это правильно?
— Коран допускает много жён, но ограничивает количество жён четырьмя при их равноправии и справедливого к ним отношения и… — вспоминал Чурай.
— А как ты сам думаешь? — прерывала его Сююн.
— Я думаю, что у мужчины должно быть столько жен, сколько он может зачать детей.
Сююн заливалась смехом.
— А поэтичней нельзя сказать? — спрашивала она.
Чурай кашлял в кулак, краснел, уже стыдясь своих слов.
— Ну, может, сколько звёзд на небе, — отвечал.
— А у меня было два мужа Джан Али, которого я не любила и Сафа Гирей, и чуть было не случился этот старый братец Джана Шах Али.
— Жили бы сейчас в Касимове, как подобает царице, а не в этой вильской дыре, — предполагал Чурай.
— Ты что! — поднимала красивые брови Сююн. — Здесь мне нравится! Посмотри же какая природа — лес, речка… Лучше жить в сотворенной Всевышним райском первозданном мире, чем в золотой клетке с ненавистным мужем. Жить и не знать ничего, потому что во многих знаниях много печали… А что, есть ли новости в мире? — всё-таки спрашивала любопытная Сююн.
— Крымский хан желает пойти на Рязань. Это хорошая новость? — отвечал Чурай.
— Это к беде. Всё?
— В Москве царь Иоанн чудит — бояр бьёт, земли отнимает. Разделил страну на особую и земскую и…
— А здесь в Виле какая теперь земля?
— Здесь земская, госпожа.
— Тоже к беде. Еще что?
Чурай молчал, не зная как сказать.
— Есть ещё что? — она улыбалась, совсем не ожидая плохого.
Наконец, храбрый воин решался.
— Есть, госпожа, — и сердце билось его.
— Что? — она уже волновалась.
— Утямиш… умер.
— Нет! — воскричала она и весь лес, казалось, воскрикнул с ней и заплакал с ней вместе внезапно хлынувшим дождём холодным. — Его убили, — в рыданиях горестных говорила она, закрыв ладонями лицо. — Царь Иоанн и убил!
Сююн вскакивала быстро и босой бежала в чащу лесную, средь берёз белых, как путы казавшиеся ей теперь. И слёзы застилали глаза, и деревья сливались в одну большую стену русской неволи. И сердце уже успокоенное годами, смиренное, что так надо, так лучше ему Утямишу, так спокойней и ей, что будет жив, хотя бы в этой ненавистной Москве взрывалось горем и ненавистью. И память уже стёрала лицо сына, и память устала вызволять его в глазах матери.