— Ты чего? Дома что-нибудь стряслось?
— Крюгер, а Крюгер, — взмолилась я, стараясь выговаривать по-здешнему, — будь другом, скатаем на реку, а? Походим под парусом?
Он взглянул на луну, протер глаза и воззрился на меня.
— Господи Иисусе, небось уж второй час! Ты чё, рехнулась? Кто ж ночью под парусом ходит?
— Крюгер, на меня тоска напала.
Никогда не забуду, как быстро он все взял в толк и как правильно, то есть по-хорошему, поступил.
— Слышно было, к вашему дому с час назад проехала машина? И в дверь колотили?
— Мистер Янгер приехал.
Он выставился из окошка, посмотрел на большой дом и увидел сквозь ветви то же, что и я, — один-единственный огонек. Он перевел глаза на меня. Я в упор глядела на него. Он взглянул на яркий обрезок луны и сразу все понял. (Теперь-то я знаю, что Минни Моллой, а стало быть, и все остальные мои подружки, давным-давно проведали о «мистере Янгере», но по свойственной деревенским деликатности пополам с рассудительностью даже имя его при мне не упоминалось.) Он спросил:
— Велосипед с тобой?
Я кивнула. Он протянул длинную, сильную, голую руку, сгреб меня за плечо и очень раздельно сообщил, что если я протреплюсь Минни Моллой, то он мне рожу растворожит, щеку на щеку помножит и без ножниц пострижет наплешака. Потом исчез в темноте, натянул рубашку и брюки и выскочил босиком, со взъерошенными волосами; усадил меня на раму велосипеда, и мы, вихляя, поехали к малюсенькой заводи, где среди прочих была привязана и моя лодчонка.
Эта ночь на реке — одно из самых моих счастливых воспоминаний. Мы прыгали с лодки и плавали под луной в чем мать родила. Топили друг друга. Орали. Перебудили уток. Озаренная луной фигура Крюгера на корме осталась у меня в памяти покатым скосом бедра от поясницы, мышечной впадиной крепкого мальчишеского зада, продолженной до колена, сверкающими каплями на ноге. Прежде я на картинках никогда не замечала очень поучительной разницы между тем, как круглится женское бедро и как опадает мужское. Когда не в воде, он очень предупредительно держался ко мне спиной. Вылитые Paul et Virginie [50]. Или нет! Скорее он был «совершенный джентльмен», о которых читаешь в английских книгах имперских времен, отошедших в прошлое, как я теперь знаю, за поколение до нас с Крюгером. Стройное бедро Крюгера довершило мое сексуальное образование, начатое словом «свихнутый». (Поправка. Там где-то выше я писала, что увидела в окно его зад, большой, как луна. Неточно. Может быть, как два полумесяца.)
Точные подробности — вот чего мне прискорбно недостает в записках Б. Б. Слишком уж он занят собственным восприятием.
Оставь ты в покое свое восприятие, Б. Б.! Побереги его для меня — не у места оно в твоей исторической хронике. Возьмем еще пример — тот скандал, когда Лесли сбыл американцу экспонат вашей художественной галереи — поддельного Джакометти. Незадолго до смерти Анадиона мне обо всем этом подробно рассказывала. Расстроенный чужими огорчениями, ты, Б. Б., даже не упоминаешь, что это ты (а вовсе не Анадиона) заплатил американцу из собственного кармана. Такая вот объективная подробность кое-что говорит о тебе, верно? Равно как и о вашем ненормальном тройственном согласии. Неужели ты никогда не замечал, как это влияло на чувства моей матери к тебе? Или ты опускаешь кое-что из скромности и деликатности? Что ж, тогда одобряю.
Тут я подхожу к твоей подлинной натуре, к твоей яйности и самости, которая радует меня именно в подобных зримых проявлениях. Еще одно из них — когда вы с приятелем распиваете в яхт-клубе поминальный стакан виски за утопленника Реджи и ты припоминаешь ночь, бурю, крушение, его мужество, его горе из-за смерти жены, которая его никогда не любила и с которой (по твоим словам) он никогда не спал. Тут виден ты, каким я тебя знаю, твоя сострадательность, твоя проницательность, твое чувство справедливости, твоя теплота, твое простодушное негодование против жизни, которое я так в тебе люблю, — и все это явственно благодаря маленькому стаканчику виски. Или там есть место, где стареющая Ана отчаянно гневается, обнаружив, что ее сорокалетний итальянец-скрипач поцеловал хорошенькую американскую гостью. Вот тут твоя жалость воссоздает образ старости и жизненного краха. Или где моя массивная мать примеряет девичьи сорочки в «Харродзе», а ты жестоко смущаешь ее замечанием, что они ей не по фигуре. Там ты, между прочим, не так уж и хорош, и твоя мировая скорбь стоит ее скорби о том, что она не родилась легконогой ундиной в сорочке от «Харродза».
Правда, очень многие философы утверждали, что память может обходиться без образов. У меня есть для них тест: помнит ли слепец ночную тишину? Помнить-то он помнит, но как убого! Я вспоминаю две беззвучные ночи — одну возле Лаго-Маджоре, последнюю ночь в Италии под конец нашего медового месяца, другую в Банахере, в детстве. Ты мне сказал, что юношей бывал один на Лаго-Маджоре, и говорил, как глядел через реку на равнину и горы, о белых валунах в стремнине, о сухой гальке, о прозрачных, быстрых, голубых протоках. В ту ночь ты уехал в Милан: что-то не ладилось с нашей машиной. Я осталась одна. Сентябрьские звезды, темные вершины в поднебесье. Далекая тусклая звездочка сорвалась с небосвода. Если ночь затрепетала, я не слышала. Может быть, расслышал бы небесный стетоскоп? Промельком этой звездной искорки в темно-синих небесах и осталась у меня в памяти тишина итальянской ночи.
А тогда мне вспомнилась другая сентябрьская ночь, давняя ночь в Банахере, не холодная и не теплая; высунувшись из другого высокого окна, я опять-таки вспомнила, что нынче осеннее равноденствие, а еще о том, как в июне прошлого года, звездной ночью, мы плавали по реке с Крюгером Кейси и как сверкали капли воды на его голой ноге. Что общего у этих двух беззвучных ночей? Когда я в Банахере отошла от окна, легла в постель и раскрыла книгу, я чуть-чуть задела светильник над кроватью. Крохотная пылинка проплыла в кружке света и исчезла.
Короче, Бобби, мне нужны отражения, а не преломления. Мне нужно то, что твой глаз различает сквозь телескоп, а не твои ахи и охи, даром что все свои переживания ты относишь на мой счет…
Будет! А то там еще несколько страниц этих нелепых «Поправок». Basta! Более чем basta. Я дал ей показать себя во всей красе. Она вполне изъяснилась. Мы с неделю до упаду спорили об этом самом, то есть о том, в чем я ничего не смыслю, — о Реализме и Идеализме, о Внешнем и Сущем. Она с отвращением назвала меня платоником, когда я взбешенно заявил, что видимость сама по себе еще ни о чем не говорит. Видимость? Я всегда пропускаю в романах описания внешности героев, например: «У него был длинный крючковатый нос, подобный клюву морской птицы, волосы его, тепло-рыжеватого оттенка, вились мягкими колечками, его маленькие мышиные глазки шныряли, когда он говорил…» И тому подобное, спасибо, если не на целый абзац. Да за каким чертом мне надо знать, что нос у него был длинный, а не короткий, волосы рыжеватые, а не белобрысые, глаза маленькие, а не как у всех? Странным образом, последний раз такая тягомотина мне подвернулась в рассказе Тургенева рядом с замечанием, что черты лица человека вовсе не столь важны, сколь «музыка лица», как выразился Байрон. А ты, Нана, ждешь от меня моментальных снимков восприятия места, лица, факта, причем снимков тогдашних. Это невозможно. Нам остается только эхо.
Она вздохнула.
— Ну, например?
— Ну, например, вот был один день во время нашей поездки по северной Италии. В мемуары он не попал. Нынче я и представить не могу, какой ты была в тот день, но в некий миг ты мне живо помнишься, долгим эхом отзвучавшей мелодии. Из Женевы на юг ты захотела ехать через Гренобль, в память о Стендале. Я в простоте душевной обрадовался, что ты так чтишь этого блестящего враля-жизнелюбца, и сразу же согласился, только заметил, что лучше нам ехать перевалом Мон-Сени — дело было в октябре, — потому что если ранний альпийский снегопад завалит дороги, то можно переправить машину на поезде от Модана до Бардонеккьи.