Лишь еще через три года она возобновила занятия в своем прежнем Тринити-колледже, да и то без особого толку — приходилось прерываться, пока Ана не подросла и ее не сплавили в Бретань, в интернат, горячо рекомендованный университетской подругой. Нана, к тому времени роскошная зрелая женщина, получила степень доктора философии в сорок один год и стала младшим преподавателем Тринити-колледжа в сорок два. Мы отметили это событие веселым обедом в тесном кругу, в котором хозяин дома (двадцать один год) был моложе всех остальных. Когда гости удалились и мы вместе мыли посуду, я заметил, что, заботясь о друзьях и знакомых, старых и новых, мне, очевидно, опять надо маскировать свой возраст.
— Наречие, — сказала она, — подходящее, — и прибавила, что ей тоже, «очевидно», будет все труднее не казаться моей матерью.
Немного погодя она задумчиво сказала:
— Что ж, твоя взяла. Ты и правда детище богов.
— Кровосмешение? — спросил я.
— Не без того, — согласилась она.
— Ну, и как?
Она погладила мне руку желтыми пальцами в резиновой перчатке.
Всякая женщина обязана вскинуться при слове «удачный», отнесенном к браку. Слишком оно целенаправленное, это слово, подразумевающее, наряду с такими, как «замужество», «замужняя», что женщина, вот счастливица, принадлежит мужу. Брак не имеет ни цели, ни задач. В браке нельзя ни преуспеть, ни потерпеть крах. Это изъявление оголтелой надежды, будто любовь останется и пребудет. А может быть, наша любовь, как вечнозеленое растение, осталась любовью и ежегодно цвела? Вот оглядываюсь назад: чему научил меня брак — тому, что слово — серебро, а молчание — золото, то и другое в свое время? А когда это — в свое? Иногда бывал я безрассуден, допускал заведомые ошибки, оказавшиеся много лет спустя верхом мудрости; чем-то гордился, а это потом оказалось несусветной глупостью. Есть одно мое высказывание, самое длинное и самое откровенное, про которое я до сих пор не уверен, умное оно или глупое. Я сделал его, когда ей исполнилось сорок три, я был за девять месяцев от двадцати, а нашей дочери Ане, изумительному и очаровательному подобию своей прабабушки, шел семнадцатый год. Я преподнес жене на день рождения свои машинописные Мемуары. Я затем так поступил, чтобы все последующее, все сказанное, сделанное и несделанное, памятное и запретное — все отвечало бы на мой вопрос: цветет наша любовь или совсем увяла.
Она читала Мемуары два дня и возвратила мне их со словами:
— Спасибо за доверие, Бобби. Я сделала кой-какие поправки.
Поправки?
«ПОПРАВКИ» НАНЫ
Ну и вранье! Не совсем, конечно: совсем-то не бывает. Многое из того, что он понаписал, — отчет о действительных событиях, но из-за кулис все время выглядывает сновидец, фантазер, романтик, выдумщик, мечтатель Б. Б. Он сделал роковую ошибку — переключил восприятие вовнутрь. Поневоле задумываешься, а может быть, этот жуткий подарок — вторая жизнь — обескуражил его, обессилил, затуманил обыденное сознание? Он называет себя журналистом и где-то там превозносит прямую фактографию в укор беспамятной идеализации, а сам постоянно идеализирует даже и то, что отлично помнит. Б. Б. не столько описывает, сколько расписывает факты. Несколько раз он хвастается, будто ничего не сочиняет, за эффектами не гонится, разгадок не утаивает, не романтизирует, не драматизирует. Поверить ему, так он всего-навсего снимает телефильм без сценария — поймал в объектив пустую улицу и пошел стрекотать. Чушь!
Характерна кладбищенская сцена в Шине (Ричмонд), где я у него, разинув рот, пялюсь на черное надгробие, оповещающее, что он, Роберт Бернард Янгер, покоится под этой плитой. Ах, какие страшные ужасы! (Мария Мартин. Дракула. Франкенштейн. Убийства на улице Морг.) Что было, то было, но вовсе не так! Надгробие я видела накануне, и привела его туда только чтобы поглядеть, как он это воспримет. Конечно же, он драматизирует, на то он и журналист. Внешне жизнь действительно идентична своей кинопроекции. Пустынная улица. Девушка медленно катит колясочку. Никого. Проезжает машина. Пустынная улица. Двое мужчин медленно идут навстречу объективу вдоль длинной, высокой, глухой стены. Не очень-то оживленно? Еще девушка медленно катит колясочку. Скрывается из виду; проезжает еще машина. Пустынная улица. Тишина. Безлюдье. Тишина. Третья девушка катит колясочку. Собачий лай. Все как есть правда. Но лишь только подобные самомалейшие происшествия перейдут с пустынной улицы на белый экран или на белую страницу, любой скажет: «Ага! Эти двое тут недаром. И три колясочки не просто так. А за длинной стеной что-то скрыто. Сейчас все это свяжется одно с другим и образует сюжет. Иначе отдавайте наши денежки». Оно и понятно; если ты не просто снимаешь что ни попадя, а взялся за перо, то надо полагать, что ты различаешь связующий замысел.
Все время так и виден Б. Б. в монтажной, как он пригоняет отснятые куски друг к другу, подстраивает контрасты, нагнетает драматизм, воссоздает или выдумывает смысловые связки. Иначе он не может, таков его душевный склад, такой он человек, хотя поди разбери, что он за человек! Узколобый реалист? Или, наоборот, широкая «художественная натура», то бишь свой брат ирландский инакомыслящий? Или то и другое, вместе взятое? Уайльд замечал, что если искусство в принципе отлично от жизни, то, с другой стороны, жизнь, как ни странно, сплошь и рядом неотличима от искусства. Тем самым ставится древний вопрос: «Что подлинно?» Пусть мой старый обманщик разделывается, как знает, с другими людьми. При этом он верен себе, мой старый злодей [47]. Угодно ему, например, романтизировать Ану Первую, ну и ладно, я все равно ее не помню (мне было три года, когда она умерла), его королеву-охотницу, беспристрастно-лучистую [48], хотя, если верить всем другим источникам, не была она ни такой уж лучистой, ни тем более беспристрастной. Однако же пусть, его дело. Положим, Анадиона сказала однажды, что мать ее была законченная эгоистка и только и думала, как бы избавиться от дочки. Но с какой стати судить о ней Анадионе? Или мне? Она ведь спровадила меня в тот же монастырь и в ту же заброшенную обитель предков близ Шаннона, чтобы самой рисовать в тиши и покое, а я, чтобы закончить диссертацию, спровадила мою маленькую Ану в монастырскую школу в Бретани, откуда бедняжечка пишет мне, что половина девочек и все монахини ежедневно принимают противозачаточные пилюли. Но когда Б. Б. принимается романтизировать меня — это уж извините.
Взять хоть ту пресловутую июньскую ночь: он описывает, как закатился на ночь глядя к Анадионе, и я, несчастная крохотулька, сидела (если верить ему) на лестнице, заткнув пальцами уши, а они рядом в спальне истязали друг друга любовью. Они и правда с криками бранились и со стонами мирились, но я сидела на лестнице только в его виноватом воображении. Может, они там занимались друг другом ночь напролет — не знаю. Мне они, это он верно пишет, жутко надоели, я схватила велосипед и поехала на реку, но вот уж дальше начинается несусветная романтика: я будто бы колыхалась на волнах в утлом челне и вопрошала луну о таинствах страстей людских. Я все про них знала еще с тех пор, как меня просветила в поезде полоумная старуха монахиня со своим Иоанном Богословом, Акрополем-Апокалипсисом и потрясающим словцом «свихнутый». Я, конечно, и до нее пыталась проникнуть в тайну напрямик. Реджи, Ана и Анадиона поднакопили за свой век эротических книжонок, и я, естественно, перечитала их с первой до последней, хотя, что правда, то правда, не поняла из них ничегошеньки. Кажется, Симона де Бовуар вспоминает в автобиографии, как она, вроде меня, добралась до отцовского запертого шкафчика с эротикой и ни на шаг не продвинулась к пониманию жизненных тайн, пока мать однажды не сказал ей: «Ну вот, душенька, а теперь почитай-ка ты хороший, добротный английский роман» — и дала ей «Адама Бида»[49]. Когда Хетти пошла в лес и вернулась оттуда беременная, Симона (точно как я при колдовском слове «свихнутый») сразу поняла все-все. Впрочем, мне еще помог телевизор, да и в ту ночь на реке я была не одна. Со мною был Крюгер Кейси, подручный мясника: он жил в сторожке со своей природной, то есть незамужней матерью Герти Бэрк, нашей привратницей. От сохнувшей по нему Минни Моллой я знала, за каким окном он спит — за маленьким с одной поперечиной, выходившим на подъездную аллею Угодья ффренчей. Стоял июнь, ночь была теплая, оконце распахнуто настежь: я заглянула и увидела при ярком лунном свете его круглые, как луна, ягодицы — он спал на своем топчане нагишом. Я так влепила ему хорошим камушком, что он тут же проснулся, перевернулся, потер задницу, увидел меня, подскочил к окну, забыв даже прикрыться, и прошептал: