Я дожидался. По ее знаку мне придется решать, насколько я посмею приобщить ее к полной правде. В июне я послал ей поздравление из одной строчки: «С днем рождения, даже если ты сейчас в Техасе!» И получил в ответ цветную открытку, фотографию кафе и деревьев на Архивной улице, где, как мне предстояло выяснить, она угнездилась в тихой двухкомнатной квартирке на четвертом этаже, вход со двора. Открытка содержала одну строчку: «Покинуть парижское дивное солнце? Еще чего! Будь. Нана». Это «будь» вплотную поставило передо мной тот самый роковой вопрос. Как высказать правду, чтобы она не была отвергнута раз и навсегда с издевательским хохотом? Я было думал опять уклониться от ее вызова, но оказалось, что выбраться из моих затруднений можно, если добраться до ее собственных.
Я взял и прилетел к ней в Париж. Я разыскал ее. Мы смаковали кассис за уличным столиком кафе на углу Архивной улицы. Я понапрасну пытался так или сяк пробиться в ее цитадель. И наконец:
— Расскажи мне еще раз, — попросил я, — снова расскажи, когда ты, насколько помнишь, впервые обратила на меня внимание.
— Но я же тебе давным-давно это рассказала? Когда мне было тринадцать, ночью, в Банахере. Вряд ли мне было больше тринадцати. Да, конечно, тринадцать. В июне, под мой день рождения.
(Тринадцатилетняя девочка. Анадионе было сорок девять. Мне — пятьдесят.)
— Вот и расскажи снова.
— Поздно, к полуночи, ты явился в Банахер из Дублина, с запада или откуда ни возьмись. А может, и за полночь, потому что я уже уснула в комнатке возле спальни Анадионы. Вы меня разбудили: принялись ссориться. Я опять уснула. Вы меня снова разбудили: принялись мириться. Я задремала и проснулась оттого, что вы опять поссорились. Это уж было слишком. Ну вас к черту, подумала я, встала и прокралась по лестнице. Сняла цепочку с громадной двери, повернула громадный ключ, нашла свой велосипед и поехала к реке, к своей лодке.
Мне привиделась летняя ночь. Бедная девчурка, наверно, сначала посидела на ступеньках, заткнув пальцами разнесчастные уши. Мы-то и дергача не слышали за мутными лунными окнами, вытянутые в гневе или сплетенные страстью на старинной кровати в огромной спальне высоко над необъятной молчаливой равниной, и что нам было до тринадцатилетней девчонки, которая ставит свой парус над Шанноном и уплывает подальше от нас, объятая первым неясным томлением и немного изумленная. Бегство ее надо приписать чувствительности, которую она, естественно, унаследовала и которая наделила ее впоследствии необыкновенной силой духа, исключавшей брезгливое неприятие или дешевое отрицание жизненных сложностей; чувствительности, которая вдохновляла ее врожденную веру в жизнь идеальную, где не будет нужды в обманах и места сомнениям, где воссияет чистая правда, яркая, как луна. Она с избытком насмотрелась на замутненные ложью отношения матери и отца — об отце своем она в жизни добрым словом не обмолвилась, — а теперь вот, пожалуйста, неразбериха у меня с Анадионой, в точности как многие годы спустя мы уже с нею самой путаемся в утайках и теряемся в лицемерии. И не то чтобы она занималась романтизацией жизни. Слишком она любит жизнь, чтобы ее возвышенно избегать. В душе мечтательница, реалистка на практике, она была инстинктивна, словно кобыла в течке, тигрица, рыба, птица, зверь, самка вепря, — и ни тени затейливой похотливости, самой непростительной из многообразных подделок любви, скверны взамен чистого пыла. Да, мятежный нрав. Чувствительность, всегда готовая взбунтоваться, но взбунтоваться по-хорошему — на защиту точно так же, как в протест, — готовая безоглядно пересмотреть и переоценить. Эта новая монета годится, а эта — фальшивая. И всегда находятся доброжелатели, всплескивающие руками: «Нана, с тобой же просто голова идет кругом!» А у нее самой? Если все это верно, то в чем же было ее постоянство и последовательность, где ее компас и путеводная звезда?
Тогда-то, возле этого кафе, сидя на оживленно-безразличной улице, я и почуял, как мягко поворачивается ключ, и после многих лет жизни с нею я знаю, что отверзалась ее святая святых, заветная обитель неведомого, стихийного, необъяснимого, той духовности, которую она нехотя называла «Еще Кое-что», имея в виду свою скрытную преданность иному измерению жизни, которое пошло называют религией — «пошло» потому, что разумеется под этим всего лишь религиозная принадлежность, — преданность, родную ее пылкому воображению и чуждую телесному пылу. Во плоти она была вполне земная, то есть преданная всем на свете мужчинам и женщинам — она первая согласится, что в основном мужчинам. Это вот гармоническое борение плоти и духа, которое я уловил за столиком людного кафе под приторно-страдальческую музыку Мендельсона откуда-то сверху, — только оно и придавало мне надежды. Такая женщина не скажет в ответ на мою правду: «Чепуха!» или «Ты меня, что ли, дурой считаешь?» Нет, она спокойно заметит: «Что ж, это лишь еще частица жизненного чуда». И я с торжеством описал ей в нескольких броских фразах ее способность с детства взирать на мир распахнутыми глазами и видеть в жизни чудо.
Она посмотрела на меня так, что сомневаться не приходилось: я, по обыкновению, свалял дурака.
— Очень уж упрощаешь. Всю-то жизнь я, вроде той киски, заявляюсь в Лондон, к королеве английской, а что я видала при дворе? Видала мышку на ковре. «Распахнутыми глазами?» Каковы были четыре главных события моего богоспасаемого детства? Когда умерла Ана ффренч, мне было три года. Я ничего не почувствовала и ничего об этом не помню. Но Анадиона говорила мне, что после смерти Реджи меня несколько месяцев мучили кошмары. И неудивительно. Штормило ночь за ночью, нашелся остов «Регины II», а утопленника море не отдало. Когда дом на Эйлсбери-роуд сотрясали ссоры-отзвуки скандала с галереей, я была постарше — и растревожилась, вроде как пташка при виде вьющейся над птенцами сороки. Позже я, конечно, все раскусила: мой отец просто-напросто торговал подделками. Я почти что «распахнула глаза», когда Анадиона послала меня в свой банахерский интернат. Как ты знаешь, я там, в интернате, и жила — переселялась в Угодье, только если Анадиона сбегала туда с Эйлсбери-роуд.
— Но даже и там, — воскликнула она, — глаза у меня по-настоящему раскрылись года через четыре. Через четыре года! Мои глазастые подружки из Банахера и окрестных деревень наверняка считали меня столичной недотепой. Энджи О’Коннор, Сжулька Кэнти, Хэнни Болджер, Минни Моллой — все они старались, как могли. Они объяснили мне, что значит «ухлестывать» за кем-нибудь. Сжулька вовсю ухлестывала за молодым кондуктором. Минни Моллой ухлестывала за Крюгером Кейси, подручным мясника, и каждый вечер бегала к сторожке у ворот, где он жил со своей тугоухой матерью, нашей экономкой. А я жила как во сне. И в упор не понимала их вежливых намеков на то, что ты ухлестываешь за моей матерью. Наконец одна монахиня открыла-таки мне глаза.
— На мои отношения с Анадионой?
— На то, что ты называешь жизненным чудом.
Я принялся расспрашивать про монахиню. Еще бы: юная, ласковая illuminée [43] в пустынной ирландской глуши зажигает религиозным одушевлением тринадцати — или четырнадцатилетнюю девочку. Покручивая на мраморной столешнице свой стакан, она вспоминала:
— Это была полоумная старушенция. Я видела ее всего один раз, сидя рядом с нею в поезде в Клэру, откуда я автобусом добиралась до Банахера. Я ездила в Дублин к зубному врачу, а старая перечница возвращалась с фамильных похорон к себе в монастырь, в Голуэй. Мой заботливый отец, заметив ее одну в купе для некурящих, велеречиво препоручил меня ее заботам и польстил мне, попросив заботиться о ней; напоказ облобызал меня, раскошелился на десять фунтов (тогда ведь это были деньги), передал горячий-горячий поцелуй моей матери и оставил нас вдвоем исподтишка поглядывать друг на друга.
Она помолилась, подремала, порасспросила меня и начала торжественно вещать про Акрополь. Она, наверно, была чуть ли не его ровесницей. Я видела Акрополь на картинках. Мне сейчас вдруг подумалось, что банахерская школа была, вероятно, очень неплоха — прекрасный учитель истории и много-много всевозможных изображений всего на свете. А старуха монахиня возвещала мне пришествие Акрополя, когда все тайное станет явным. И заверила меня, что Иоанн Богослов не мог ошибаться. Потом стала допытываться насчет отца: почему он один провожал меня на вокзале. Я объяснила, что моя мать летом живет в деревне, рисует. Кроме меня, детей нет. Это ее огорчило. У нее было шесть сестер и два брата. Я рассказала ей, где живу, как, почему да отчего. И даже про наших друзей и гостей, и про тебя тоже. Какой ты добрый, что, несмотря на возраст, так часто навещаешь нас с матерью в Угодье. Мне едва исполнилось тринадцать, и я считала тебя старым-престарым, так и сказала. Тут она сжала мне пальцы своими желтыми руками и проговорила: