Это благодатное время однажды прекратилось: он потерянно выслушал по телефону ее нагоняй за то, что-де попусту губит себя в армии и что пора остановиться. Он вызвал ее в клуб пообедать. Там она повторила свои бредовые соображения. Он напрямик велел ей не лезть в чужие дела, ему роскошно живется, он и впредь намерен роскошно жить — премного благодарен! Она поджала нижнюю губу. Показала кривые клычки. С особым же удовольствием он отметил, что у нее нет готового ответа, она просто сменила тему. Так держать, подумал он. Пожестче с ними! Месяц спустя под дверь просунулась записка, согретая дружеской рукой, из коей явствовало, что его готовятся перевести штафиркой в Министерство обороны. Он немедленно отправил к ней мотоциклиста с депешей «Крайне срочно», где заверял, что приведет дела в порядок и тут же подаст в отставку. Амбициозный финал послания приводил на память Альфреда де Мюссе: On ne badine pas avec moi![100] После месяца лихорадочных поисков он горестно убедился в том, что судьба не прочь поиграть с ним. Она верно рассчитала: призрак голода, зеленая тоска; ее утешало, что он нигде не может приткнуться. Она сама прошла через это.
Он маялся в Министерстве обороны. Какого дурака он свалял, что возвратился на этот мокропогодный остров! Война, сокрушался он, разлюбезная война по колено в крови и грязи, — она бы вырвала его из этого утробного мрака! Терпи, храбрец, терпи, Одиссей, свою Итаку. И Пенелопу в придачу. Он лишил себя лондонской «Таймс». Вынужден был отказаться от убежища с розовыми обоями, продать лёбовскую библиотечку, перейти на хлопчатобумажные пижамы и даже брать готовые костюмы. Но за клуб он держался зубами. On ne badine pas… Эти слова нужно было выставить девизом на фамильный герб Аткинсонов. Пока он кое-как перебивался, зашевелились тайные силы, вдруг оценившие его. Мало-помалу он осознал себя как бы посредником между министерствами иностранных дел и обороны, что повлекло за собой не всегда обоснованные, но всегда желанные инспекционные вылазки в континентальную Европу не реже четырех раз в год на четыре недели кряду. Сравнительно с прежней суровостью он обмяк и в один ничем не примечательный день решил проявить великодушие, поскольку теперь глупая женщина должна понимать, что кое-где знают ему цену. Он вернул ей свое расположение. Пригласил в клуб отобедать с ним.
5
Уже за обедом она пришла к печальному заключению, что гражданская служба мало его образумила. Она наизусть знала его возраст — да и кто не вычислит? — сорок два стукнет 11 ноября. Самоуверен, как в двадцать семь, но гонору поубавилось, и даже может помолчать минуту-другую. Он же отметил в ней прежнюю живость, увы, типажные черты бабьей неудовлетворенности, прежнюю словоохотливость, но, наглядевшись, во что превращает живых людей конторский стол и диктофон, он восхищался сейчас ее способностью все эти годы senza rancor [101] оставаться собой. Это фехтование, решил он, благодаря ему она сохраняет внутреннее равновесие. Спортсмен не озлобится на противника, если, защищаясь, выронит клинок.
А в целом вечер удался. Расхрабрившись после вина, он даже сказал ей у порога ее дома. — Как сказал мистер Черчилль мистеру Рузвельту, «Amantium irae amoris integratio est» [102]. — И притормозил. — Эту же мысль находим у Публилия Сира, 25-я Сентенция. Что ссоры влюбленных укрепляют дружеские узы. — Эта минута припомнится ей. Пусть он размазня, пугливый методист и перестарок, но скажи она ему: «Ты не хочешь поцеловать меня на ночь?» — и она уберегла бы его от лишних глупостей, а себя от лишних унижений. Она не нашлась сказать это, потому что в ту самую минуту загляделась через его плечо на фонари, обставшие площадь, ощутила себя художником, ваятелем, поэтом, гадающим, с какого боку, каким еще манером подступиться, овладеть трудной натурой. И сказала другое. — Замечательный был обед, Джордж, спасибо. Спокойной ночи.
Слаб человек погордиться, потщеславиться, даже полюбоваться собой, хотя в нем она первая осуждала эту черту. Но ей, конечно, было мало, что он наливается на ее дереве, хотелось сорвать яблочко, подержать в руке, положить его, наливное, на стол и не спускать с него глаз, и она легко устроила его к себе в министерство, хотя кто-кто, а уж она-то знала, какие мужчины требуются в ее министерстве: легкие на подъем, настоящие перекати-поле. «Джордж не из таких!» Джордж не перелетная птица, он наземная служба, обязательно при ком-нибудь. Она спокойно пребывала в этой уверенности до тех пор, пока начальство, проигнорировав ее яростные возражения, пылкие мольбы и даже угрозы, не решило послать его вторым секретарем посольства в Париж. Когда он, растягивая слова, поведал ей, что, хорошенько все обдумав, согласился на эту незначительную должность, она со спокойной душой дала Парижу месячный срок на возврат ее питомца.
К ее великому возмущению, он великолепно прижился там. Прошел год, и силы, недоступные ее влиянию (и разумению), решили послать молодца в Осло. Он и там замечательно прижился. Прошло два года, и она оторопело проводила его первым секретарем посольства в Италию. Целый месяц римские дипломаты вешались ему на шею («Questi Irlandesi! Argutissimi! Spiritosi! Un gros gaillard. Ces Irlandais! Потрясающий парень, с таким никаких англичан не надо. Ein so witziger Kere» [103]). И она смирилась. Тем более что министерская «галерея шепота» [104] давно зачислила его в креатуры их розового преосвященства. Ей не оставалось ничего другого, как способствовать его дальнейшему повышению. Кем теперь — послом? Только не на край света! Упомянули Канберру. Она обложила Южную Корону [105] по-ирландски. Замаячила Африка. Она покрыла ее на иврите. Последними арабскими словами была награждена Канада. Рука судьбы на пуантах просеменила к ЕЭС[106]. Соединенные Штаты Европы? Chef de cabinet [107] в Комиссии по культуре? Это уже пристойно. Смущало, правда, одно обстоятельство. СШЕ — организация наднациональная. Ее сотрудники состоят на службе у Европы, а не у своей страны. Можно, конечно, оформить его переводом, временно откомандировать. Но даже в этом случае отозвать его будет непросто. Австралия, Канада и Африка вынудили ее решиться.
Брюссель, 1972 год.
…весь Брюссель сиял./Красивейшие женщины столицы/И рыцари стеклись на шумный бал [108].
Всего несколько миль к северу от Ватерлоо.
Толпа все гуще, в панике народ, /И губы бледные твердят: «Враг! враг идет!»
6
Она приехала в солнечное ноябрьское утро. В лайковых перчатках, со свернутым зонтом, в котелке, вальяжный, он фотографически оцепеневает под ее взглядом, потом той же горделивой поступью препровождает ее в свою скромную, но стильную трехкомнатную квартиру на Avenue des Arts. «Я сам ее выбирал сообразно своему не столь уж незначительному месту в бюрократической иерархии нынешней наднациональной Европы».
Экономка, худая брюнетистая фламандка с испитым лицом, приготовила восхитительно пахнувший кофе, и Молл занялась своим протеже.
Насколько ей известно, приступила она, ему сейчас пятьдесят четыре.
— Ума-разума прибавилось? — спрашивает она с надеждой.
По его подсчетам, льстит он, ей пятьдесят.
— Самая подходящая мне ровесница.
Ей не нравится кавардак в гостиной, все валяется где попало — письма, газеты, книги, журналы, отчеты какие-то.
— У меня руки чешутся прибрать здесь.
Он буквально лоснится от тщеславия и благополучия, подносит она пилюлю. Ее иссушает неутоленное желание, подпускает он шпильку. Она платит ему «тучным плевелом, растущим мирно у летейских вод»[109]. Он подбирает живот.