Он помедлил, нахмурился, обратил очки ко мне — наши лица были за несколько дюймов, — глаза его расширились, брови поднялись, а рот подобрался почти в комическом недоумении: он тыкал пальцем в найденную строчку.
— Тут близнецы. Вы, согласно метрике, Джеймс Джозеф, а другой — Роберт Бернард. — Он отпрянул, взглянул на меня поверх очков и словно что-то заподозрил. — Вы мне про брата Роберта ничего ведь не сказали?
— Роберт умер, — поспешил заверить я. — А мне только и нужно проверить дату, имена родителей, и хорошо бы еще узнать, где они тут жили. У вас, я вижу, написано, что они обитали на Главной улице.
Его нижняя губа выпятилась по-лошадиному. Он снял очки, задумчиво подышал на стекла, протер их, посмотрел на меня, как преподаватель, не желающий обескураживать ученика, от которого ожидал лучшего ответа, и с грустным оживлением сказал, захлопывая гроссбух:
— А вот мы иначе попытаем счастья. Тут у нас есть один старичок, такой Айк Смит, ему будто бы восемьдесят два. Это значит, он родился в 1883-м и, когда вы появились на свет, был уже семнадцати лет от роду. С ним стоит поговорить.
Мне бы уж давно махнуть рукой, но я намертво вцепился в клочок Собственной Жизни, который, как я все же чувствовал, или, вернее, надеялся, застрял в моем лживом досье. Ведь настоящих близнецов — и это мне было откуда-то известно: журналисты знают понемногу обо всем, — так вот, настоящих близнецов порождает одно оплодотворенное яйцо, а не два, синхронно развивающихся; и поэтому судьба одного из порождений очень просто может оказаться зеркальным отражением судьбы другого.
Далеко идти нам не пришлось. С церковной паперти его преподобие указал зонтиком на черепахообразное существо, то бишь на согбенного в три погибели старика; с помощью двух палок он не столько шел, сколько перемещался по пустынной Главной улице. Одолевая фут за футом, он, видимо, жертва старческого артрита, ни единожды не опустил свою черепашью головенку к земле, по которой, бывало, расхаживал гоголем.
— Ходить он не может, — заметил мой провожатый. — Не слышит и не видит. И обоняние вряд ли сохранил. Ну, палки свои, наверное, как-то осязает. Вкус ежедневно ублажает пинтой портера. Раз в месяц приходит ко мне исповедоваться. Я вам, разумеется, не скажу, в чем он мне исповедуется, — знал бы в чем, тоже бы не сказал! Одно скажу: держаться от него надо подальше, а то заплюет — на это он мастак.
Мы подошли, остановили его, и служитель божий заговорил так громко, что каждое слово наверняка достигало ушей за всеми безликими окнами. Это скрюченное черепахоподобие было двадцатидвухлетним парнюгой, когда мне шел шестой год; и никогда больше ему не будет двадцать два, а мне будет — со временем. Его сдавленный голос, шамканье и местный выговор были для меня совершенно невнятны, и я едва ли разобрал слово-другое из тех, что он проквакал в ответ на выкрики священника, но тот, должно быть, понял больше, потому что общались они долго, подхихикивая и жестикулируя; наконец патер обрадованно пожал ему клешню, шепнул мне: «Дайте ему шиллинг» — и, когда я расстался с монетой, принял меня под руку и взял на себя дальнейшее.
— Дело в шляпе, мистер Янгер. Отыскалось ваше детство. Разузнали мы немного, но, может быть, этого достаточно.
Мы двинулись по пустой улице; он чему-то хихикнул про себя, но подавил смешок и обратил мое внимание на новейшие «доделки» и «перестройки», с виду неотличимые от всего прежнего. Вскоре он пожал мне локоть, приглашая остановиться на краю тротуара и взглянуть на противоположную сторону широкой улицы. Не сводя с меня глаз, он едва заметным кивком указал на пивную, над которой возвышались четыре жилых этажа: дом сверху донизу был выкрашен в такой отчаянно красный цвет, что выделялся наподобие небоскреба.
— Айк Смит говорит, что при вашем отце он был зеленый.
И действительно, я различил на красном зеленоватые пятна, точно зеленая исподница сквозила в прорехах алого платья.
— Посмотрите на вывеску, — прошептал он с каким-то, на мой слух, непонятным злорадством. — Не мешало бы ее подновить. Хозяина зовут Данагер. Айк Смит говорит, если присмотреться, так из-под Данагера видна другая фамилия. И правда: вон «Я», вон прежнее «н». Видите? Когда Айк Смит бегал, задрав штаны, у этой пивной было два хозяина, два брата. Боб Янгер, наш дядя. И Джеральд Янгер, наш папа. Вот оно, мистер Янгер, то древо, от которого отскочила наша щепка.
Я не мог понять, почему он вдруг стал вести себя с ехидцей: ну да, я, конечно, дошлый задавака из Дублина, а он дошлый задавака из коркских; и еще он мог подумать, вот я испрашиваю его помощи в своих розысках, а сам что-то от него таю, — так ведь и таил же, а утайка всегда подозрительна для священника, равно как и для полицейского: уяснив это, я заодно кое-что сообразил и на свой счет.
— Ну? — настаивал я. — Айк не только это сказал.
Его преподобие помялся, поколебался, не выдержал и выдал, насмешливо-добродушно:
— Айк Смит говорит, что лет с полста назад в один прекрасный понедельник хвать — а наших предков нет как нет.
Он прямо-таки ликовал. На следующем званом обеде у своих он «всем этим» — пока только неясно было чем — вволю позабавит духовных лиц.
— Давайте, давайте, — сердито сказал я. — Сыпьте, я подберу.
И там же, на краю тротуара, состряпалась у него побасенка о том, как дублинский простак приехал в Корк с расспросами и думал обморочить здешний народ.
Оказалось, что мой дядя Боб знал за собой одну слабость, до времени сокрытую; отец же мой имел другую слабость, и она дала себя знать не ко времени. Дядя Боб был всего-навсего братом официального владельца пивной и, стало быть, в глазах завсегдатаев «Зеленого хмыря» лицом второстепенным; по натуре он был не столь добродушен, как мой добродушный отец, и завсегдатаи не слишком его жаловали; а он был из тех, что долго терпят втихомолку, зато уж как их прорвет, так только держись. «Не ладят», — говорили завсегдатаи вроде Айка Смита, разумея, конечно, жуткое обоюдное молчание, а не случайные перебранки. Бобу, само собой, требовалось между молчанкой и перебранками как-нибудь выпускать пары, и разрядка его принимала самую невинную форму — он спорил на фартинги. Не на полупенсы, не на пенни, не на трехпенсовые монетки, не на шестипенсовики, не на шиллинги и уж никак не на что-нибудь покрупнее (дядя был человек бережливый до скупости) — нет, только на фартинги, на четвертиночки пенса, искушение самое что ни на есть пустяковое; но его добродушный брат по широте своей натуры терпеть не мог этих жалких грошей и вводил его в искушение, брезгливо сбрасывая несчастные фартинги в жестянку на полочке возле кассы.
— Ага, — лениво говорил завсегдатай, глядя в окно, — вот и первая муха в этом году.
— Не-а, — отзывался Боб, широким движением ладони обмахивая стойку, — это не муха, а мухарь.
— Еще чего! — возражал завсегдатай. — А то я мух не видал!
И если в пивной было еще человека два (в удачные дни набиралось и больше трех), то кто-нибудь из них — а в удачный день и другой-третий — вступали в спор, всегда переча Бобу, чтобы раззадорить его, пока он не скажет;
— Ставлю фартинг, что это мухарь.
Такие азартные пререкания приятно будоражили публику, немного разгоняли желчь Боба и радовали моего отца, избавляя его от фартинга-другого, но вместе с тем и раздражали его своей никчемной мелочностью, и это раздражение опять-таки нравилось публике. Боб выкладывал фартинг, размером в точности со старинный полсоверен, а мой отец переставлял дребезжащие бутылки на полках, случалось, даже наливал себе в утешение четверть стаканчика виски. Наконец однажды он вмешался. Неизвестно, о чем заспорили — то ли об имени предпоследнего папы римского, то ли о том, Шеридан или Голдсмит написал «Школу злословия», то ли насчет имен президента Крюгера — Иоганн он Пауль или Стефан Пауль, то ли про евреев, постятся они или нет, — но отец мой вдруг сказал дяде Бобу: «Ставлю шесть пенсов, что ты неправ». И всем на удивление — то есть всем, кто был в пивной, а потом, когда весть разнеслась, и всей округе на пятнадцать миль от Каслтаунроша, — Боб сунул руку в карман, достал шестипенсовик и выложил его на стойку.