Мы, взрослые, не плачем, но и мы часто вздрагиваем на улице и утомляемся улицею… Однако — мы привыкли. Многие не выносят города от эстетизма, от безвкусия, от пестроты реклам и красок. Но город — город. Мы же — люди, и жизнь — жизнь.
Быть может то, что я увидел тогда, на этом картоне, — самое реальное изображение города, какое когда-либо я видел. Да, этот картон произвел на меня впечатление. Я почувствовал движение в самом себе, я почувствовал движение города в вечности, всю жуть его, как часть хаоса. Но перейду к действию.
Из-за кулис медленно дефилировали, одни за другими, действующие лица: картонные, живые куклы. Публика пробовала смеяться, но смех обрывался. Почему? Да потому, что это вовсе не было смешно — это было жутко. Мало кто из сидящих в зале мог бы осознать и объяснить это. Если я пришел требовать зрелища, непременно забавного, непременно смешного, если я пришел издеваться над паяцем и вдруг этот паяц серьезно заговорит обо мне, — смех застынет на устах. И когда с первого мгновения замолк смех, — сразу почувствовалась настороженность зрительного зала и настороженность неприятная. Ему еще хотелось смеяться — ведь для этого все пришли сюда. И зал ждал, зал жадно глядел на сцену…
Вышел Маяковский. Он взошел на трибуну, без грима, в своем собственном костюме. Он был как бы над толпою, над городом; ведь он — сын города, и город воздвиг ему памятник[440]. За что? Хотя бы за то, что он поэт. <…> Ничего нельзя было понять… Маяковский — плохой режиссер, плохой актер, а футуристическая труппа — это молодежь, только лепечущая. <…> Однако, за время представления мои глаза дважды наполнялись слезами. Я был тронут и взволнован.
<…> После первого спектакля я почувствовал, что футуристы провалились. Они не выдержали экзамена перед современным зрителем. Зритель ушел разочарованный. Были слабые аплодисменты и слабое шиканье. <…> На рецензентских лицах была разлита приятность чуть-чуть снисходительная, но особенного возмущения не чувствовалось. «Странно!.. Не за этим все они пришли, волновались и чего-то ждали: „а вдруг талантливо?“» И если бы это оказалось талантливым, как вместить тогда футуризм в свои рамки? Но неслышно, незримо пронеслось по залу: «Бездарно». Рецензенты облегченно вздохнули. Кто произнес этот суд? Неизвестно. Футуристы не сумели быть развязными до конца. Они были еще застенчивы, и это их погубило — были слишком неопытны. Какое дело кому бы то ни было до каких-то проблем? Толпа не восприняла их. Не поняла совершенно. И рецензенты могли спокойно, пожалуй снисходительно, слегка пощелкать и погрызть уже и так уничтоженного и раздавленного врага: это вовсе не страшный бунтарь — футурист, — он просто немного беззастенчив относительно чужого кармана — вот и все. <…>
Мои заметки о спектаклях футуристов я окончил такими словами, обращенными к ним: «Будьте мудрыми и сильными. Сохраните себя до конца дней своих теми, кем вы выступили сегодня перед нами. Да не смутит вас наш грубый смех и да не увлечет вас в вашем шествии, — вместо искреннего искания духа, — дешевая популярность и поза. Люди, рано или поздно, оценят вас как подлинных пророков нашего времени».
О. К. Матюшина [441]
Призвание[442]
<…> Первоначально домик на Песочной принадлежал какому-то генералу, любителю литературы[443]. Умирая, генерал всю свою усадьбу завещал Литературному фонду. Усадьба состояла из большого сада, тянувшегося от Песочной до Карповки, и трех двухэтажных домов. Один, каменный, выходил фасадом на улицу Литераторов. Там Литфонд устроил общежитие писателей. В центре сада стоял деревянный дом. В нем с 1912 года жил художник и музыкант Михаил Матюшин. Его жена, поэтесса Елена Гуро, была очарована тенистым садом и тишиной. Она уговорила свою сестру, Екатерину Генриховну[444], поселиться в третьем домике, вот в этом, выходившем на Песочную.
<…> Необычайное оживление царило в маленькой квартире Матюшина. Всюду, где только было можно, стояли картины в подрамниках. Художники без конца обсуждали вопрос: где устроить выставку, где снять помещение? Квартир свободных было много, но только не на Невском. А всем хотелось именно там устроить эту необыкновенную выставку[445]. Наконец нашли свободную квартиру на Невском, недалеко от Николаевского вокзала, кажется — на втором этаже. Матюшин попросил меня развесить акварели и рисунки Гуро.
Я впервые попала на выставку этих художников. Хотелось в тишине, без посторонних, осмотреть ее.
В большой комнате, против входа, висела хорошо освещенная картина Малевича «Бабы с ведрами»[446]… Там ничего не выписано, но эти большие, наполненные водой ведра вдавливаются в плечи своей тяжестью. Женщины, сохраняя равновесие, стараются не согнуться, шагают широко, крепко…
— Как это сильно!.. — невольно произнесла я вслух.
— А ты смеялась над Казимиром, — сказал подошедший Матюшин.
— Я не думала, что он в своей манере может показать так много!
— А что ты скажешь о моих полотнах?
«Сосны» Матюшина чем-то отличались от остальных его картин[447]. Они голубые! Как много вокруг них света, чистого финляндского воздуха. Вольные они и смелые, овеянные морским ветром…
Огромная темная картина Филонова «Пир королей»[448] поразила меня своей мрачной силой. Фигуры на ней какие-то странные, все непонятно, все как будто неестественно, но производит сильное впечатление.
Работам Елены Гуро была отведена отдельная светлая комната. Поэт и художник!.. Трудно сказать, в чем она была сильнее. Ее творчество гармонично сливалось; живопись помогала поэзии — и наоборот.
«Посмертная выставка…» А в ней все живое: бегут, кувыркаются веселые щенки, трепещут нежные березки, ушки кота чутко насторожились… Все написано несколькими линиями, скупо и так выразительно. А с автопортрета смотрит незабываемое лицо — «Душа поэта…»
Я встала на стул, но никак не могла дотянуться до высоко вбитого гвоздя. Вдруг кто-то взял у меня из рук этюд Елены и без труда повесил его. Удивленная неожиданной помощью, я повернулась и увидела необычайно длинного человека. Даже стоя на стуле, я была немного ниже его.
Незнакомец выровнял рисунок и просто сказал:
— Филонов.
Так вот он какой!.. Я все еще стояла на стуле и, не смущаясь, пристально рассматривала лицо художника: высокий лоб, строгие и в то же время по-детски добрые глаза, маленький рот, юношески чистая кожа… Он тоже смотрел на меня, улыбаясь. Я спрыгнула со стула и сказала:
— Какой вы большой!.. Это вы написали «Пир королей»?
— Вам понравилось?
— Картина производит сильное впечатление, но понять ее я все же не могу!
— Пойдемте, посмотрим вместе «Пир королей», и я расскажу, как писал ее.
Он стал рассказывать, говорил хорошо, душевно, просто. И его темные, непонятные картины стали яснее. Показалось, что иначе писать и нельзя…
Потом мы вместе заканчивали развешивать работы Гуро, и тут же я объяснила ему:
— Лена была замечательным человеком. Вы видите, сколько в ее работах подлинной природы?
— А разве она бывает не подлинная?
— Сколько угодно!.. Вон здесь, у вас на выставке, по многим картинам видно, что художники не видели настоящей природы, не наблюдали, не чувствовали ее. А в работах Гуро — все правдивое, живое, особенное…
Мы вышли вместе с Павлом Николаевичем Филоновым. Он сказал: