— Сейчас только четыре часа. Может быть, зайдете ко мне? Я покажу вам свои другие работы.
Мне надо было домой, но голос Филонова звучал просительно. И художники прежде говорили мне, что он редко приглашает кого-нибудь к себе домой…
И вот мы на Васильевском острове, в узком переулочке недалеко от Академии художеств. Старинный дом. Витая каменная лестница. Неосвещенный коридор. Комната Павла Николаевича — небольшая, полутемная. Я подумала: «Вот почему у него такие темные картины!..»
Вся обстановка комнаты создавала впечатление чего-то мрачного. Словно тюремная одиночка: железная кровать, стол и, кажется, один только стул. А на полу — открытые краски, банки с кистями, с керосином, листы бумаги, свернутые в трубку готовые холсты. С мольберта, со стен смотрят жутковатые, темно-коричневые лица. Посреди комнаты — их создатель, высоченный худой человек с большим лбом, с детски ясными глазами и с плотно сжатым, необычайно волевым ртом…
В открытую форточку врывались из трактира напротив визгливые бравурные мелодии.
— Что это? Часто здесь такой шум?
— Весь день и до глубокой ночи.
— Но почему же вы не переехали?
— Привык к своей комнатенке. Она дешевая, и хозяйка соглашается подождать, когда нет денег. Но работать под пронзительные, режущие звуки было невозможно. Тогда я нашел выход: заставил себя не слышать их. Я глохну на время работы!
Я смотрела на него, пораженная.
— Глохните? Как это?
— Да, пока работаю, я ничего не слышу. Когда кончаю писать — слух возвращается, но слышу я хуже, чем прежде.
— Какой удивительный способ!
Филонов стал бывать в домике на Песочной. Он-то редко смеялся и совсем не рассказывал забавных историй.
Филонов был всецело поглощен своим творчеством и, если доверял вам, мог часами рассказывать о нем. Постоянно недоедая, он дни и ночи создавал свои картины. Писал кропотливо, маленькими кисточками. Много месяцев ему нужно было, чтобы создать такое огромное полотно, как «Пир королей»!
Филонов казался мне подвижником, аскетом, отдавшим искусству всего себя. Он неделями работал, совсем не выходя из своей конуры.
— Павел Николаевич, а как было бы хорошо, если б вы каждый день гуляли часа по два. Я уверена, это помогло бы и вашему творчеству! — посоветовала я.
Филонов ничего не ответил.
До встречи с людьми искусства вся моя жизнь была слита с книгами. Я работала в партийных издательствах. Убеждена была: как можно быстрее отправить большевистские книги туда, где их ждут, где они сумеют рассказать всю правду, — это самая нужная партийная работа.
А искусство? Я любила живопись, музыку, но это шло как-то рядом, не затрагивая всего существа.
Сейчас я столкнулась с творцами музыки, живописи, литературы. Все это поражало и вносило что-то новое в мою работу. Иногда мне казалось, что музыка или живопись могут сделать больше, чем какая-нибудь брошюра.
Все новые люди, связанные с искусством, появлялись то у Кати, то у Михаила Васильевича.
Наслушавшись музыки, стихов, разговоров, я утром бежала в издательство, по-прежнему готовая отдать все силы нашей книжной работе. Часто ловила себя на мысли: «Как хорошо звучал вчера Григ!»
Я работала не хуже, может быть, даже лучше, но как-то порывами. Бранила себя за лень, но я не ленилась. Просто узнала то, чего никогда не знала прежде.
Рано утром я бежала на Фонтанку и оставалась в издательстве допоздна. Мы все так работали.
Филонов узнал, когда я ухожу на службу. Нередко — выбежишь из дома, а он уже подходит к тебе с противоположной стороны улицы. Провожает в издательство, всю дорогу рассказывает о своих картинах. По вечерам он тоже иногда поджидал меня на набережной Фонтанки, и я, несмотря на усталость, шла домой пешком, а не ехала на конке. Хотелось, чтоб этот отшельник подольше бывал на свежем воздухе. И в наших длинных разговорах так странно перемежались мир книжника и мир художника[449].
Филонов влюблен был в живопись, он отдавал ей все помыслы. Голодный, плохо одетый, напишет какую-нибудь вещь и тащит ее к букинисту на Литейный проспект.
— Сколько же вам дадут за нее? — спросила я, увидев небольшую, великолепно написанную маслом картину.
— Копеек пятьдесят или семьдесят.
Я с ужасом смотрела на художника. Думала: пятьдесят-семьдесят копеек, а сколько же душевных сил, времени потратил он, чтобы сделать ее?! Но Павел Николаевич, словно желая порадовать меня, сказал:
— Были и такие, за которые мне платили рубль, а один раз даже три рубля!
<…> Я почти каждый день приходила к Матюшину переписывать рукописи Гуро. Тяжело переживал он смерть Елены. Иногда войдешь в кухню, а в комнате грустно поет скрипка.
<…> Меня поражала неиссякаемая энергия и работоспособность Матюшина. Ведь он же играл первую скрипку в оркестре Филармонии, преподавал в Народной консерватории, очень много работал как художник, а теперь еще развил кипучую издательскую деятельность. Михаил Васильевич выпустил «Садок судей II», готовил к изданию сборник «Трое»[450], посвященный памяти Елены Гуро. Меня торопил переписать на машинке все вещи Гуро: вместе с Катей они задумали выпустить ее сборник «Небесные верблюжата»[451].
Михаил Васильевич тратил на издание этих книг все, что зарабатывал. Но когда Малевич принес ему рукопись «Супрематизм»[452], а Хлебников — «Время мера мира»[453], он сделал невозможное, чтоб выпустить эти брошюры друзей. Так же была им выпущена «Проповень[454] о проросли мировой» Филонова.
Как только книжки выходили из типографии, он сам развозил их по магазинам и так горячо, так искренне радовался, если книга хорошо расходилась или приходили отзывы читателей на нее! В такие дни скрипка молчала, а маленькая квартирка Матюшина наполнялась друзьями. Они читали вслух, обсуждали только что появившуюся на свет книжку.
И приехавший из Москвы Маяковский очень хорошо и горячо говорил о творчестве Гуро. Высоченный, с громовым голосом, он носился из квартиры Матюшина в Катину. Сердито спорил с Филоновым о декорациях (Филонов оформлял его трагедию), доказывал, что тот не совсем правильно трактует его произведение. Принимался сам рассказывать, каким ему видится первое действие трагедии «Владимир Маяковский»[455].
<…> Бывают такие глубокие провалы в памяти. Могут месяцы, а иногда и годы уйти совершенно, не оставив никакого следа. <…>
Виновата была война. Шел 1914 год. Война изменила всех нас и всю нашу жизнь.
<…> Наш домик стоит по-прежнему спокойный, приветливый. А куда же девались все наши друзья — музыканты, поэты, художники? Где они?.. Говорили, что Горький пристроил Маяковского к какой-то военной школе. Малевич был призван в армию еще в 1914 году, в инженерные войска[456]. Филонов с осени 1916 года служил в полку морской пехоты, кажется, попал на Румынский фронт. А сейчас — живы ли они?
Зима. Суровая и страшная зима третьего года войны. Я по-прежнему работаю в партийном издательстве. Михаил Васильевич преподает в гимназии и в Народной консерватории.
<…> Февральская революция!
Возвращаются из-за границы эмигранты. Кто только не побывал в эти дни у нас в издательстве.
<…> Сам Михаил Васильевич целиком отдавал себя искусству. То же было и с его товарищами по живописи: они со страстью оформляли город. Художники, враждебно настроенные против революции, отсиживались в своих квартирах или убежали за границу. Все же, кто сочувствовал революции, кто хотел идти с большевиками, — все находили себе захватывающе увлекательную работу.