Филонов действительно был «исследователем и изобретателем», и для его оценки необходим серьезный и глубокий анализ, тем более что во всем мировом искусстве нет ничего подобного Филонову. Могу это утверждать, так как я видел все самое яркое, что есть в мировом искусстве.
В Филонове нет ничего спекулятивного, мистифицирующего, вводящего в заблуждение, кроме, может быть, некоторых названий картин, и неизменно во всем, что он создал, присутствует удивительный, нечеловеческий труд, фантастический, не имеющий примеров для сравнения.
Я взбунтовался против Филонова потому, что моя человеческая природа была иной, чем у него, и требовала иного творческого пути. Но длительное общение с такой мощной творческой личностью, как Филонов, не могло пройти даром, и я с огромным усилием освобождался от его влияния.
В. К. Кетлинская[626]
Вот что это такое![627]
Мне очень повезло на людей. Повезло в те годы, когда определялся выбор — что делать в жизни и как жить.
Ольга Форш, Зощенко, Маршак, Евгений Шварц, целая плеяда талантливых писателей, группировавшихся вокруг Маршака в редакции детской литературы Госиздата…[628] Работая с ними в течение трех лет, я ежедневно вбирала дух художественной требовательности, влюбленности в искусство, творческой честности, непримиримости к халтуре, к приблизительности, к легковесности и корысти. Кроме Евгения Шварца, никто не говорил мне ни плохого, ни хорошего о моей первой книжке[629], но я уже и сама поняла, как она слаба <…> Мне повезло на людей. Очень повезло.
Из многочисленных встреч, каждая из которых была ступенькой познания сущности избранного труда, особняком в памяти стоят две встречи. О них я попробую рассказать.
Женя Кибрик вошел в мою жизнь в тот переломный год, когда я ушла от Пальки Соколова[630], когда у меня вышла первая книжка, когда меня направили работать в Госиздат. Женя принадлежал к загадочной для меня группе художников-филоновцев, чьи интересные, но непонятные росписи я разглядывала на стенах Дома печати. Женя мне нравился, к нему подходили строки Маяковского — «Мир огромив мощью голоса, иду красивый, двадцатидвухлетний»… Ему действительно было всего двадцать два года, но выглядел он старше и был гораздо зрелее меня. Жил он с художником Митей Крапивным, другом и названным братом[631], говорил про него: «из всех родственников признаю только Митю», — хотя Митя родственником не был. Обоих роднило искусство и самоотверженное, прямо-таки подвижническое отношение к своему труду. Через них я познакомилась с Борисом Гурвичем, Севой Сулима-Самойло[632] и некоторыми другими филоновцами, узнала, что они, двадцать студентов, ушли из Академии художеств к Филонову и образовали группу под названием Мастера аналитического искусства. Считали себя художниками Революции и революционерами в искусстве. Вывозили свои работы на заводы и старались объяснить рабочим свои работы и свои принципы, огорчались, что их не понимают… Очень это были хорошие, искренние, увлеченные ребята! А к Филонову относились так восхищенно и преданно, что мне захотелось познакомиться с их божеством.
— Не знаю, — смущенно сказал Женя. — Попробую…
И вот — после теплой, солнечной улицы — я вступила в темноватую, холодную, почти пустую комнату, где естественным центром был широкий стол, заваленный рисунками, рулонами, папками. Уже потом можно было обнаружить у стены железную кровать без тюфяка, прикрытую солдатского типа одеялом, да еще, кажется, табуретку. Жилого духа в комнате не было — только рабочий. И рабочим, мастером-одиночкой выглядел хозяин комнаты, поднявшийся мне навстречу: очень высокий, худой (к его фигуре подходило слово — поджарая), в малоприметной рабочей одежде, он встал посреди комнаты, разглядывая меня, потом подал жилистую рабочую руку, сказал: «Здравствуйте, садитесь», — и указал на стул возле стола — единственный в комнате. Женя привычно сел на койку, а хозяин то присаживался рядом с ним, то вставал и медленно ходил по комнате. Павел Николаевич Филонов — один из самых талантливых и непонятных, своеобразных и трудных художников начала нашего века.
Я не помню, видела ли я в его комнате хоть одну картину, кроме небрежно прикрытого холста на мольберте, мне кажется, что стены были пусты[633], все стены сплошь, справа на видном месте — «Пир королей», именно это придавало комнате такой холодный вид, ощущение пустынности. Но работы Павла Николаевича я видела не раз, в том числе наиболее полно на его выставке в Русском музее, она была, вероятно, году в двадцать девятом[634]. Они меня удивляли больше, чем привлекали, но вместе с тем в них была странная, покоряющая сила. Наверное, сила таланта и темперамента? А может и тщательность мастерства, которую он определял словом сделанность. Чувствовалось, что каждый кусочек его странных холстов выписан до полного соответствия замыслу, — пусть замысел не всегда доходил до меня, но в диковинных фигурах, как бы разложенных на составные части, или вскрытых скальпелем хирурга, или обнаженных до внутренней сути проникающим взглядом психиатра — читалось отчетливо: так я вижу, так понимаю. Насколько я могла разобраться, видение и понимание мира было у него обостренно тревожным, болезненно напряженным, в его сюжетных композициях ползли по городу скалящиеся чудовища (впоследствии я вспомнила их, читая Кафку и Ионеско), человеческие фигуры были угловаты, будто изломаны, лица дробились; в его абстракциях клубились линии, очертания неведомых предметов, вытянутые кристаллы, мозаика цветных пятен и точек… и из этого хаоса вдруг проступала конская голова или вполне реальное человеческое лицо, иногда — много раз повторяющееся, изменяющееся, или цветок, или домики, или пристальный человечий глаз… Мне нравилась его большая картина «Пир королей», — ей предшествовал рисунок акварелью, где за столом сидели короли светские и духовные — скопище ханжей, лицемеров, сластолюбцев, хапуг; на большом полотне остались те же фигуры, в тех же позах, но Филонов сорвал с них короны и парики, мантии и рясы, обнажив их дегенеративное ничтожество, их неприглядную суть[635]. Должно быть, эта едкой кистью написанная картина нравилась мне потому, что я ее понимала. Остальное я принимала так же, как непонятные мне вещи Кандинского и Шагала, как непонятные образы Хлебникова — потому что талантливость доходила и через непонятное, потому что в мире шла революция, и старое ломалось, отпадало, и художники искали свое — мучительно, в противоречиях, но из этого мучительного поиска пришли к нам и Маяковский, и Мейерхольд, и мой тогдашний кумир — Пикассо. Поиск и новизна были для моего поколения дороже понятности.
Переступив порог Филонова, я забыла о вопросах, навеянных его картинами. Я вообще онемела, потому что с первой же минуты меня потряс сам человек.
Он был аскетичен? Да, судя по его комнате, лишенной всякого уюта и всяких признаков быта. Вряд ли он ел досыта и уж наверняка мало думал об этом, были бы холсты, бумага, краски, угли, карандаши. Был ли умен? На длинной сутулящейся фигуре крепко сидела круглая, лобастая, коротко остриженная голова с такими умными, проницательными, даже всепроникающими глазами, что сомнений не было — талант сочетался с недюжинным умом. И подкреплялся характером упорным и устремленным, чуждым компромиссам и колебаниям. И еще в Филонове чувствовалась доброта — сквозь суровость, сквозь замкнутость — или, может быть, это была не замкнутость, а внутренняя сосредоточенность на своем главном, от которого не привык отвлекаться.