В тот же вечер должен был состояться первый спектакль. Над кассой уже красовался аншлаг. Многочисленные барышники бойко торговали в вестибюле и на улице около театра. Любители скандала из петербургского полусвета готовы были заплатить бешеные деньги, только бы попасть в театр.
Но вот вспыхнули яркие газовые фонари. Торопливо захлопали двери. Поток публики стал вливаться в театр.
<…> В театре преобладала буржуазно-фешенебельная и обывательская публика. Интеллигенции и учащихся было сравнительно мало. Рабочие в те годы, за редкими исключениями, почти не ходили в театр, а если и ходили, то, главным образом: в Народный дом[428], в Василеостровский[429], к Гайдебурову[430].
Но вот прозвучал гонг. Свет в зрительном зале погас. Еще один удар гонга, и на авансцену вышел автор, он же режиссер, он же актер — триединая театральная ипостась в одном лице Маяковского. Он был в цилиндре, в перчатках, в черном пальто, из-под которого дразняще желтела ненавистная футуристическая кофта. По залу пробежал сдержанный смешок. В одной из лож кто-то истерически взвизгнул. Наверху зашикали, требуя тишины. <…>
Маяковский не мог не чувствовать, что он владеет аудиторией. Но, с другой стороны, он знал, чего она ждет и жаждет. <…>
<…> Молодежь наверху отвечает гневному пафосу непонятной и странной трагедии настороженным и сочувственным вниманием. Она уже во власти настроения нарастающей тревоги, которое все ширится и ширится на сцене.
<…> Вслед за Музалевским с другой стороны приближался к Маяковскому я — «Человек без уха». В руках у меня был большой золотой крендель. Из глубины сцены выплывали еще двое: «Человек без головы» и «Человек с растянутым лицом». Они волокли серебряную рыбину. Филоновские краски на наших костюмах огненно алели. Мощный голос Музалевского гремел. Молодежи, что наверху, не надо было лорнетов. Молодые глаза и без лорнетов видели ясно: со сцены — в движениях, в красках, в звуках — вызов! <…>
К удивлению большинства, не только в «бессмысленных» стихах Маяковского была какая-то своеобразная красота, но и безыменные (в программах отсутствовали наши фамилии), никому не известные исполнители читали эти стихи неплохо. «Молодые голоса звучали прекрасно», — так резюмировал впоследствии в пропперовском «Огоньке» свои впечатления о нашей игре критик Ярцев[431].
Футуристы во главе с Кульбиным ринулись за кулисы. Там уже было людно сверх всякой меры — не протолкаться. В артистическом фойе и в уборных — клубы сизого дыма. Писатели, художники, артисты, театральные рецензенты обменивались мнениями о спектакле. Выделялось обрамленное черной шевелюрой, бледное, вдохновленное лицо актера Мгеброва. В 1905 году, будучи офицером, он во главе своего полка участвовал в революционной демонстрации в Батуме. Потом оставил военную службу, играл с Орленевым[432], работал у Комиссаржевской, создал в Старинном театре[433] замечательный образ святого Патрика (в одноименной трагедии Кальдерона)[434]. Мгеброву грозила высылка на поселение. Выручало заступничество отца, видного генерала, создателя военно-автомобильного дела в России, одного из немногих генералов, после Октябрьской социалистической революции безоговорочно перешедших на сторону советской власти. Мгебров только что вышел из тюрьмы и жадно дышал воздухом литературно-артистических исканий. От трагедии Маяковского он был в восторге. <…>
А. А. Мгебров[435]
Жизнь в театре[436]
(Главы)
<…> В те дни мне пришлось увидеть два <…> спектакля, <…> крайне интересных для эпохи. Эти спектакли были организованы футуристами, которые вдруг откуда-то появились в жизни, и у меня сохранились заметки о них, хотя я не имел к ним никакого отношения. <…>
Итак — о спектаклях футуристов. Это были: трагедия «Владимир Маяковский» Маяковского же и опера Крученого «Победа солнца»[437]. Я был на обоих.
<…> До этих спектаклей я мало был заинтересован футуризмом и даже мое отношение к нему было, в сущности говоря, отрицательным; я знал о нем только из газет и из сравнительно немногочисленных частных расспросов некоторых близко стоящих к нему. <…> Я не хотел ни издеваться над футуристами, ни быть просто зрителем. До последнего мгновения я не собирался идти и лишь за несколько минут до спектакля вдруг странно почувствовал, что идти нужно во что бы то ни стало. Какая-то сила неудержимо потянула меня…
Я пришел в театр серьезным и сосредоточенным и тотчас же побрел на сцену. Волнение охватило меня. Три года я не был здесь. Теперь было пусто. Вся сцена была открыта. Место действия — совсем небольшое пространство. Участвующие — их было немного — уже в костюмах. Это — молодежь, ничего общего с театром не имеющая. Настроение подавленное. Все немного сконфужены: сами не знают, что делают. Однако их полуосвещенные фигуры странно занимают меня. Какие-то картонные куклы. Лиц нет — маски. Вот тысячелетний старик, высокий, с лицом, облепленным пухом; впереди на нем разрисован во весь рост картон; по этому картону ярко выступают черные кошки. Дальше меня мелькают человек без уха, человек без головы, человек без ноги. Все они — коленкор и картон. Это — по нему нарисовано. А лица закрыты.
Мне показывают декорации. Не понимаю. <…> На задней стене сцены и на грандиозной железной двери большими буквами надпись: «Фу-дуристы»… Это написали рабочие сцены — футуристы не стерли ее. Не все ли равно им в конце концов? <…>
А в зрительном зале уже толпа. Она ждет. Как-то по особенному волнуется. Еще до поднятия занавеса все в зале смеются и гогочут. На сцене же тишина. Сейчас начало. Меня проводят в оркестр. В первом ряду замечаю критика Юрия Беляева. Дальше Россовского[438] и вообще множество всяких рецензентов. В зале много женщин, много молодежи — публика не первых представлений, но совершенно особенная и при том разнородная не по-обычному.
Я сижу вместе с Велимиром Хлебниковым[439], сосредоточенным и тихим до странности. Он тоже футурист.
Погас свет, и вот поднялся занавес. Началось представление. Полумистический свет слабо освещает затянутую сукном или коленкором сцену и высокий задник из черного картона, который, в сущности, один и составляет всю декорацию. Весь картон причудливо разрисован. Понять, что на нем написано, я не могу, да и не пытаюсь: какие-то трубы, перевернутые снизу вверх, дома, надписи — прямые и косые, яркие листья и краски. Что этот картон должен изображать? — я так же, как и другие, не понимаю, но странное дело — он производит впечатление: в нем много крови, движения. Он хаотичен… он отталкивает, он непонятен и все же близок. Там, кажется, есть какие-то крендели, бутылки и все словно падает, и весь он точно крутится в своей пестроте. Он — движение, жизнь, не фокус ли жизни? Быть может, ребенок, который прогуливается по шумному современному городу, потом, когда заснет, именно во сне увидит такой картон, такие краски; увидит окна вверх ногами, пирожки или пирожные на крыше домов, и все вместе будет уплывать куда-то… и все как будто так легко можно снять и взять; а утром — снова свет, гул, шум и стук, рожки автомобилей, фрукты, пирожки, бутылки, солнечные лучи, извозчики, трамваи, солдаты, — все это будет пугать, оглушать, развлекать, восхищать и радовать маленький, слабый, детский мозг <…>