Там, на заднем дворе, устраивали ночные концерты кошки, и отец вел с ними непрекращавшуюся войну. Я долго и упорно этих кошек искала, но ни разу не только не увидела, но даже не услышала. Зато у меня до сих пор хранится будильник, которым как-то ночью отец в них швырнул. Будильник этот был большой, черный, похожий на подушечку жевательной резинки, с зелеными, в стиле «ар-деко», цифрами и металлической, серебристой задней стенкой. Много лет он простоял на подоконнике рядом с отцовской кроватью. Я любила его заводить.
— Не перекрути, а то пружина лопнет, — говорил он. За мной он следил, чтобы я была с часами поосторожней, а сам взял и швырнул их в окно.
В кухонном буфете, в отличие от холодильника еда водилась: консервированный острый перец, сардины и растворимый кофе. Там же лежали несколько жестяных тарелок, белых, с нарисованными фруктами. Иногда отец открывал банку сардин и выкладывал на тарелку. Разглядывать сардинки мне нравилось почти так же, как и есть.
У отца всегда были невероятно чистые руки. Он словно бы дал зарок никогда их не пачкать и часто, вытянув перед собой, изучал пальцы, переворачивал, разглядывал ладони и опускал, довольный их безупречностью, как Мери Поппинс. Мыть руки у него в доме мне полагалось чуть ли не перед каждым занятием — прежде, чем взять какую-нибудь бумажку или же сесть за машинку, — и, конечно же, после приезда и перед отъездом. Смотреть на мои руки, вечно в каких-нибудь пятнах, для него, наверное, была мука, но он никогда не делал мне замечаний. Он просто сам всегда мыл руки большим куском белого мыла и меня отправлял в ванную за тем же самым. Иногда, в целях экономии времени, так как я если шла в ванную, то в коридоре вечно на что-нибудь отвлекалась, он посылал меня в кухню, и тогда я отмывала очередные пятна розоватой жидкостью для мытья посуды под названием «Айвори».
Во встроенном шкафу, внизу, сразу под «музейной» коллекцией, в узкой картонной коробке хранились фотографии времен моего младенчества. Я любила раскладывать их на полу и рассматривать маму, отца и себя. Отцу это было неприятно. Фотографии напоминали ему о том будущем, какое они с мамой для меня готовили и которое так и осталось в мечтах.
— Ты мне мешаешь, — сказал он однажды.
Я обиделась, пошла искать себе новое место, чтобы еще чем-нибудь заняться, и не нашла. Везде, кроме кухни, в углах лежала комьями пыль, валялись монеты. Монеты я подбирала и накопила в четвертачках целое, как мне казалось тогда, состояние. В одной комнате стояло огромное пыльное кресло, больше похожее на декорацию для фильма ужасов, чем на мебель. В это кресло никто никогда не садился. Я долго его боялась и считала, что раньше оно жило в доме, где водятся привидения. Кресло было гобеленовое, с прямой спинкой и резными, в завитушках, ножками. Через несколько лет у него появился хозяин — птичка из папье-маше по имени Уиллард. Нахальный Уиллард впервые возник на обложке книги «Уиллард и его кегельбанные призы». Я его полюбила, а когда Уиллард прославился, мы стали брать его с собой.
— Даже птичке порой не мешает проветриться, — говорил отец.
Мне было, наверное, уже лет семнадцать, когда как-то вечером Уиллард решил отправиться вместе с нами в дом Курта Джентри, куда мы с отцом были приглашены на обед. Жене Курта, теперь давно бывшей, он не понравился: он ни за что не желал скромно сидеть в уголке. Он хотел сидеть как все, за столом, и пить из собственного стакана, и, разумеется, виски. Конечно же, я прекрасно понимала, что Уиллард не настоящий и все это отцовские выдумки, но отчасти я все еще оставалась ребенком, и Уиллард для меня был все равно живой. Я нисколько не смущалась его выходками и с любопытством ждала, попросит он десерт или нет. Бедный Курт едва не рехнулся, пытаясь одновременно ублажить моего захмелевшего отца и не поссориться с женой, которая любила, чтобы обеды у них проходили по высшему разряду и без сюрпризов.
В кабинете отца, где я спала, по ночам мне одной было страшно. Отец оставлял в коридоре свет, мне нравились моя лежанка, сооружавшаяся всякий раз, когда я приезжала, и свежий запах чистого постельного белья. Но я все равно подолгу пролеживала без сна на своем матрасе, втиснутом в узкий проход между книжным шкафом и письменным столом, и дрожала от страха. Страх этот появился, когда мне было лет восемь, после одного разговора о смерти.
— Ужасно странно, что я дожил до тридцати лет, — сказал отец, прихлебывая кофе из своей коричневой кружки. — Никогда не думал, что доживу.
Меня тогда это потрясло, и даже теперь я не понимаю искреннего изумления, с каким говорил отец, — будто поверить не мог, что все еще жив, что сидит в своей кухне и мы разговариваем. С того дня я подолгу боялась уснуть. Если уж мой всемогущий отец удивляется, что не умер, то откуда же мне, маленькой девочке, знать, остановится у меня во сне сердце или нет.
Когда мне было одиннадцать лет, отец купил телевизор. По воскресеньям я притаскивала его в кабинет, устраивала из своего матраса и одеял уютное гнездышко и смотрела утренние передачи, чаще всего фильмы про мамашу и папашу Кеттл. Тогда в кабинете жили они.
Детских книг у отца не водилось. Сейчас я едва ли не рада этому. Иначе я никогда не прочла бы «Буч Кэссиди и Сандэнс Кид».
В 1974 году, когда неизвестно зачем прямо напротив отцовского дома начали строить автомобильный туннель, он, наконец устав от шума, решил поменять квартиру. Едва он съехал, все пошло вкривь и вкось. Отец начал пить запоями. В квартире на Гири-стрит у него был дом, и ему было там спокойно. А для меня там был дом отца, я всегда знала, где он, и тоже была спокойна. Иногда я задаю себе вопрос: если бы отец не уехал с Гири-стрит, покончил бы он с собой или нет? Возможно, живи он и дальше в той дешевой квартирке, все сложилось бы по-другому.
Коллекция его вся, кроме Уилларда, куда-то пропала. На мои вопросы отец отвечал: «В чемоданах». В новых домах мне нравились и новые кухни со сверкавшим линолеумом, и кабинеты, где не было ничего зловещего, и нормальная мебель, на которой можно было сидеть без боязни съехать в дыру, и потолки, откуда не свисала огромными лохмами краска. К тому же мне очень нравилось спать на нормальном диване.
Того дома на Гири-стрит больше не существует, на его месте стоит новый кондоминиум, и о прошлом напоминает только красный вагончик кафе. Много раз я там брала из окошка порцию жареного картофеля или хот-дог, приправленный чили, — в первый раз робкой шестилетней девочкой, в последний беспечным подростком, — но когда бы я туда ни пришла, больше всего на свете я верила в силу и всемогущество моего отца.
СТРАНА ИГР
Это вечная история, которую я все время рассказываю своей четырехлетней дочери. Что-то она из нее извлекает и хочет слушать ее снова и снова.
Когда пора ложиться спать, она говорит:
— Папа, расскажи, как ты был маленький и залез в тот камень.
— Хорошо.
Она подтыкает вокруг себя одеяло, будто послушные облака, сует палец в рот и смотрит на меня внимательными голубыми глазами.
Ричард Бротиган.
Один день в 1939-м (из сборника «Лужайкина месть»)[7] Однажды ранним туманным утром, поднявшись раньше всех в доме и сидя за столом с чашкой кофе, я вспомнила про Страну Игр. Страной Игр назывался в Сан-Франциско парк развлечений, всегда людный, располагавшийся на берегу океана, неподалеку от зоопарка. Там, над Домом Игр, возвышалась гигантская фигура Смешливого Сола — огромной двигавшейся куклы, одетой в платье в горошек, — он раскачивался взад и вперед и периодически хохотал трескучим механическим смехом, пугавшим всех малышей, включая меня и Каденс. Мне не нравился Сол и не очень нравилось в Стране Игр. Я боялась всех аттракционов, кроме каруселей. Видимо, отец водил меня туда, когда мне было года четыре. Во всяком случае, наша четырехлетняя дочь, когда мы привезли ее в Диснейленд, от всего, кроме карусели, отказалась. Однако, по неизвестным причинам в Стране Завтра она решилась прокатиться на старой подводной лодке. Проспектик этого аттракциона лежит у нас, выцветший и поблекший.