«ПРОШЛОЕ НЕ УШЛО. ОНО ДАЖЕ НЕ СТАЛО ПРОШЛЫМ»
(УИЛЬЯМ ФОЛКНЕР)
Во сне я попала в Орегон. Меня привели к дому, где вырос отец. На передней двери окошко было хрустальное, в нем играло солнце. Окрестные поля были залиты светом. В старом курятнике в углу сидела бабушка и горько плакала. Отец лежал мертвый на старой грязной дороге. Медленно я подошла и, чтобы лучше его рассмотреть, опустилась на колени. Вдруг голубые его глаза широко открылись. Но тут появилась Каденс, схватила меня за руку, и мы бежали, бежали, бежали.
ВЕТЕР
Каденс любит быструю езду. Любит, чтобы задние колеса едва не летели по воздуху. Приятель ее терпит до последнего, а потом уж не просит: «Пожалуйста, помедленней», а вопит во все горло: «Страшно! Да страшно же!»
Вот уже три дня дует восточный ветер, наполняя комнаты рябью теней, цветочной пыльцой и страхом. Я в кабинете у ортодонта, где женщина-врач не замечает, что мне страшно. Потом я на заднем крылечке и меня утешает Пол. Его теплый высокий голос не теряет твердости даже при этом ветре. «Ты можешь жить дальше», — повторяет он в сотый раз. Нет, вслух мы говорим не о смерти. Вслух Пол произносит другое. Он говорит: «Ты вполне в состоянии поехать в Вашингтон. Будь там поосторожней, но ничего не бойся».
Ветер не утихает, страх сгущается темной тучей. Мне необходимо жаркое солнце — чтобы согреться, чтобы на душе потеплело. Когда дует восточный ветер, мне везде мерещится смерть. Я боюсь за всех. Все ненадежно. Я боюсь за здоровье Пола. Вспоминаю опасности, подстерегающие Элизабет. Ей хочется пойти в школу пешком. Поехать в школу на велосипеде. Хочется стать астронавтом.
Мы с ней садимся в машину, и она говорит:
— Помнишь, как в подготовительной школе я хотела стать астронавтом?
Я киваю головой.
— У меня тогда было видение.
Я вопросительно, молча смотрю на дочь.
— Видение?
Элизабет объясняет.
— Такой сон наяву, это не то, что сам выдумал.
— И какое же у тебя было видение?
— Будто бы я сажусь в космический корабль, поднимаюсь к облакам, а потом привожу кусочек облака тебе, в стеклянном ящике, чтобы ты рассмотрела.
— Замечательная идея.
— Но я уже не хочу быть астронавтом.
— А кем?
— Ты же знаешь.
— Мне хочется услышать это от тебя.
— Я буду лечить змей.
Раз в месяц мы с мужем по очереди возим ее на собрание в клуб серпентологов. Туда все приходят кто со змеей, кто с игуаной, рассаживаются на складных стульях и слушают доклады. Владельцев игуан можно определить сразу — на руках у них глубокие царапины. Доклады бывают иногда скучные, и тогда Элизабет спит, прикорнув на плече у Пола. Но высиживает до конца, потому что в конце лотерея.
Элизабет у нас девочка смышленая, осторожная, но мне спокойней, когда я незаметно еду за ней следом до самой школы. Владелец школы тоже не любит, чтобы в вестибюле толклись родители. Он хороший человек и отлично следит за порядком. На Хэллоуин он оделся в настоящий пастуший костюм и ходил с большим посохом. Элизабет нарядилась тогда заклинательницей змей.
Все мои пустые страхи — оттого, что мне от отца по наследству достались его отчаяние и страх. Не знаю, возможно, мысли о смерти в самом деле заразны. Будто бы, когда он ушел, дверь туда осталась открытой. Не хватит ли трагедий и смерти? Есть ли предел горю? Что происходит с душой, если она страдает? Может, боль нужно разнашивать, как, например, обувь? Начинаешь бояться смерти, которая караулит всех. Я думаю над всем этим, пью свой кофе и чувствую себя сиротой, такой же, как светло-рыжий короткохвостый кот, нашедший себе пристанище у нас во дворе под лодкой.
Пол и Элизабет говорят, что его нужно взять себе. Я им отвечаю, что тогда везде будет кошачья шерсть.
— Он может жить у нас во дворе, — возражает муж.
— А у змей нет шерсти, — добавляет Элизабет.
Я делаю вид, будто я не боюсь змей, готовлю дочери завтрак, выдаю деньги на обед, напоминаю про свитер, который сегодня нужно надеть, потому что ветер. Сейчас я пишу все это, и мне странно, что он не сдувает с бумаги слова. Слова остаются. Ветер над ними не властен.
Страсть Каденс к превышению скорости тоже заразна. Тем же вечером, возвращаясь из университета домой, вынырнув из тоннеля, над которым играет радуга, я съезжаю в скоростной ряд, давлю на газ и с упоением жму под уклон. Я еду со скоростью шестьдесят миль в час, а мне кажется, будто все сто, потому что на спуске рядом сбавляют скорость. Наверное, они не знают этой дороги, как я. Я валяю дурака и представляю себя отважной мотоциклисткой.
ОТСЕЧЬ ЛИШНЕЕ
Все, что бы я ни сделала, кажется мне неверным. Ветер не прекращается. Отец сказал, что в такую погоду все чувствуют себя плохо, потому что в воздухе накапливаются отрицательные ионы. Всю прошлую неделю у нас бушевали грозы, которых обычно в июне здесь не бывает. Это Монтана сама пришла меня навестить. Я хотела засесть за работу, но в мой маленький, тесный кабинетик набились полицейские. Я забилась в угол, от сигаретного дыма нечем было дышать.
— Чем вы занимаетесь?
— Что вы пишете?
В гостиной безмятежно спала собака.
Я сбежала от них в сад, начала подстригать кусты и выдирать сорняки. Внутри все кипело, жгло, я кляла себя на чем свет стоит, и невыносимо хотелось все бросить. Я с ума сходила от собственных обвинений.
Я должна была его уберечь.
С машинкой для стрижки я балансировала на ограде, пытаясь дотянуться до верхушки куста. Сосед заметил меня и крикнул: «Ноги себе не пораньте!» Не могла же я ему ответить, что мысленно уже представляла себе этот маленький, аккуратный, кровоточащий порез. Я стояла обрезала ветки. Листья летели на плечи холодным дождем.
Я устала, но руки и ноги остались целы. Желание причинить себе боль было невыносимым. Я стояла, пока оно не прошло.
За компьютер я не садилась три недели. Убирала дом, чистила, красила и боялась.
— Когда ты начнешь писать? — спросил муж.
Уходя на работу, он велел и Элизабет тоже сказать мне, чтобы я начала заниматься делом. Я позвала ее одеваться, а она, ткнув в мою сторону пальцем, крикнула самым строгим, каким только умела, тоном: «Сядь и пиши!» Мы с дочерью очень похожи, и это каким-то образом делает нас ближе.
— Хорошо, хорошо, — засмеялась я.
Через три часа я села за стол, оказавшись со своим страхом один на один. Решение взять себе прах отца было непростым и рискованным — теперь он весь принадлежал только мне.
С раннего детства я чувствовала в отце этот страх. Я всю жизнь стояла и смотрела, как страх растет и, материализуясь, хватает отца железной хваткой. По едва не младенческим воспоминаниям я помню тот, особенный взгляд и вдруг неуверенные движения. В такие минуты отец часто подходил к окну (тогда оно выходило на Бэй-стрит в Сан-Франциско) и смотрел, ничего не видя — ни домов, ни деревьев, склонившихся на ветру. Я была рядом, я видела перемену и понимала, что это страх. В четыре года я выглядывала на улицу посмотреть, чего он боится, но там не было ничего страшного.
Когда мне было лет семь или восемь, отца стала мучить бессонница. Приезжая в гости, обычно первое, что я слышала, — это сколько он ночью спал. В лучшем случае он спал часов семь или восемь, в худшем четыре-пять. Стоя там на пороге, в коридоре квартиры на Гири-стрит, глядя снизу вверх на отца, я уже понимала, что он нуждается в помощи, и придумала сотню способов, как ему помогать. Например, задавала вопросы. Я научилась задавать правильные вопросы — такие, чтобы он увлекался и отвечал долго, так долго, что каждый продлил ему жизнь не на один год.
В четырнадцать лет, выслушивая, почему он изрешетил пулями стену, разнес топором потолок или почему не покончил с собой, когда я была дома, я ни разу не испугалась. Ни разу не заплакала. Мне тогда было не то что плакать, а дух было не перевести. На страх не оставалось времени. Когда отцу становилось страшно, во мне просыпалась храбрость и я без слов пыталась справиться с той беспомощностью, которая надвигалась на нас со всех сторон.