Куда больше мне нравилось, чтобы он встречал меня на автобусной станции. «Спать на вокзале можно только с билетом», — однажды рассеянно сказал он, когда мы проходили мимо автобусных касс. Это мне было все равно. Там всегда кто-нибудь спал в окружении чемоданов и сумок. Я в тот момент с любопытством разглядывала огромного темноволосого кассира. Мне нравилось смотреть, как он дает сдачу. Монетки, медные и серебряные, казались в его громадных руках совершенно крошечными. Но вдруг до меня дошел смысл отцовских слов, я изумленно подняла взгляд и с ужасом поняла, что и он пытался здесь спать, а его выгнали, потому что он был без билета. Я крепко взяла отца за руку, и мне очень захотелось увидеть все то, что видит он своими исполненными тревоги голубыми глазами. Пальцы у него были длинные, чуткие, совсем не такие, как у здоровяка в кассе. Я стиснула их еще крепче, но отец ничего не заметил. Он смотрел куда-то в пространство прямо перед собой, фута на два поверх моей головы. Потом опустил глаза, заметил меня, и мы опять были вместе и стояли друг к другу лицом на затертом линолеуме посреди пассажирского зала автобусной станции.
Отца ни с кем нельзя было спутать, и, маленькой мне это страшно нравилось. Когда он стоял — высокий, немного сутулясь, с разлетавшимися от ветра золотыми волнистыми волосами, свободный и независимый, ни на кого не похожий, — его можно было узнать в любой толпе. Едва завидев его фигуру, я вздыхала с огромным облегчением.
Еще одной причиной, почему я любила, чтобы отец меня встречал, было то, что тогда он полностью принадлежал мне. Обычно мы шли в сторону Юнион-сквер и обедали на ОʼФаррел в ресторанчике «Дом стейков Тэда», где стены были оклеены красными обоями. В те времена вид улиц в центре Сан-Франциско был неухоженный, почти нежилой. Магазины на Маркет-стрит были закрыты, и стекла в витринах забелены мелом или завешены газетами. До Юнион-сквер мы никогда не доходили. Никогда не садились в трамвай. Мне так хотелось в нем покататься, что я упрашивала отца не один год.
— Ты не видела, что бывает, когда машина проскакивает на красный и врезается в вагон. Фильм ужасов, да и только.
— Ну пожалуйста.
— Руки оторванные.
— Один разочек.
— Ноги переломанные.
— Но посмотри на всех этих людей — им нисколько не страшно.
— Туристы ненормальные.
Отвечал он всегда одинаково. Всегда предсказуемо. Подростком я продолжала клянчить только ради того, чтобы еще раз посмотреть, как, стоя посреди городской улицы в обычный туманный день, он создает картину чудовищной катастрофы.
Когда в квартире на Гири-стрит открывалась дверь и в проеме показывался отец, вид у него обычно был очень сосредоточенный. Иногда он в тот момент разговаривал по телефону, иногда спешил, и мы сразу же должны были мчаться, чтобы успеть или на свидание с кем-нибудь из его друзей и подружек, или на почту отправить рукопись. Никогда он не приглашал для меня няньку. Почти никогда не прерывал ради меня своих занятий. Вспоминая об этом теперь, я думаю, тогдашнее его поведение объясняется его неожиданной славой. За те два года, 1967-й и 1968-й, отец написал и выпустил два романа, две книги стихов и пластинку, где сам читал свои вещи. Он больше не экономил каждые пятнадцать центов на автобус, в карманах у него теперь лежали толстые пачки денег. Перемен в своей жизни он со мной не обсуждал. Пристальное внимание к нему публики и ответственность, которую оно налагало, безусловно на нем сказались. Но тогда я видела только, что отец то и дело на что-нибудь сердится.
Он потом еще долго прожил в этой квартире, где сразу с порога меня окружали знакомые, любимые запахи: запах пыли, старых вещей, бумаг и печатной машинки.
В коридоре на полу была нарисованная, почти совсем вытершаяся под ногами рыба, на стене висел древний, но тем не менее исправный телефонный аппарат. Приехав и оказавшись в доме, я обычно шла по этому коридору медленно, а отец, обогнав меня, стремительно забрасывал сумку с вещами в свой кабинет, который там у меня был самой любимой комнатой. Если он в тот день торопился то времени мне отводилось ровно столько, чтобы успеть умыться в ванной, где висел самый замечательный плакат «Битлз».
Стекло на двери в ванной было матовое, с рисунком, который я любила разглядывать, и еще помню прилепленный прямо на стену листок: «Раскрашивай картинки, учи правила, не бери подарков у незнакомых, избегай пустых темных улиц, выучи адрес нашего полицейского участка».
Но чаще я приезжала в тот момент, когда отец разговаривал по телефону, так что времени осмотреться мне хватало. Я бродила по дому и осторожно трогала пальцем любимые вещи.
Встроенный в стену книжный шкаф, где чудесным образом никогда не было пыли и стояло все отцовское собрание книг, откуда мне разрешалось брать любую. Загадочную открытку с надписью «Вам помог член Ангелов Ада», пружинный нож в виде дракона, который лежал, всегда раскрытый, на столе вместе с четками. Блестящую вазу, с грушами или, кажется, с персиками, которая много лет простояла в одном и том же углу. Маленькую Библию в обложке из норки, которой так приятно было коснуться щекой. Обрывок золотого ламе, подаренного отцу Дженис Джоплин, который в руке оказывался намного тяжелей, чем на вид.
Иногда я находила в этой коллекции что-нибудь новенькое. Так, когда мне только что исполнилось одиннадцать — как раз самый возраст для шалостей, — я нашла там коробку с разными насекомыми в шоколаде и принялась ее клянчить. Отец разрешил и взять, и даже угостить приятелей, которые, конечно, ни за что ни о чем бы не догадались, и вообще делать с ней что захочу, но с условием: самой сначала съесть одну «конфету». (У отца было развито чувство справедливости.) Конечно же я ничего есть не стала, и коробка осталась на месте.
Однажды в какой-то день, спокойный и долгий, мы с обеда до вечера читали сценарий Уильяма Голдмана «Буч Кэссиди и Сандэнс Кид».[6] Рукопись эта хранилась на почетном месте — на стремянке, которую известный актер Брюс Коннор выкрасил в черный цвет и на каждую ступеньку привязал розовые помпоны. Над камином, где никогда не горел огонь, висел старый автомобильный рожок, в который я любила дудеть. В углу в той же комнате стояла удочка. Когда мне было шесть лет, мы с отцом сидели рядом у моста на теплых, нагретых солнцем камнях, и я этой удочкой поймала маленькую радужную форель. Потому я не злилась, если он запрещал ее трогать.
Какое-то время на его кровати с медными набалдашниками вместо покрывала лежала бизонья шкура, и я любила зарыться в нее лицом. Постель была всегда убрана, посредине на шкуре стоял буддийский жертвенник (как его себе представлял отец): горшочек с несколькими когда-то найденными в горах во время рыбалки кусками кварца и два транзитных автобусных билета, давным-давно выцветших. Солнце, падавшее через окно на кровать, постепенно стирало краски. Кухня в квартире была маленькая, с линолеумом, вытертым до того, что местами он совершенно потерял цвет. Рядом с окном, почти никогда не мытым, была древняя фаянсовая мойка, которую нужно было затыкать пробкой. В углу стоял белый, обычно полупустой, холодильник. На стене красовались несколько больших плакатов концертного зала Филлмор, карандашный рисунок автобуса, где вместо голов у пассажиров были приклеены настоящие пенсы с головой Линкольна, и картинка со старинным «кольтом». На древнем круглом дубовом столе темнели следы от кофейных чашек. Эти следы, так же как и черный горелый полукруг от сковороды, свидетельствовали о долгих посиделках с друзьями. Дополняла общую картину пара всегда отодвинутых от стола как попало стульев с драными тростниковыми сиденьями. Когда я была совсем маленькой, я их боялась. Вставать и садиться приходилось осторожно, иначе можно было провалиться в дыру.
Черный ход в квартире, заваленный чуть ли не под потолок годовыми подписками «Сан-Франциско Кроникл», представлял собой жуткое зрелище. Отец читал каждый день свою газету, а потом относил и складывал в общую кучу. Не знаю, почему он их не выбрасывал. Иногда я, крепко держась за перила, пробиралась мимо этих завалов по неосвещенной, крашенной палевой краской нижней площадке на задний двор.