Где столько ночей он осторожно ступал по запорошенной снегом земле, теперь гражданочки безбоязненно складывали в желто-зеленые плащ-палатки свою ничтожную поживу: ременную кожу с гнилых чехлов, мыло в белых цилиндриках, баночки сапожной ваксы. Теперь, без снега, заметнее стал сор, испестривший рыжую глину у распахнутых дверок автофургонов, — обрывки газет, пачки писем, аптечная труха в пузырьках и тубах.
Шугуров не сразу узнал Катю, показали соседки и потом долго приглядывались: принимали за родственника. Она сбирала барахло в синее итальянское одеяло. Шугуров окликнул ее возле багажника.
— Куда тебя занесло, глупая? Здесь ведь и подорваться недолго.
Нисколько не удивилась знакомому солдату, ответила горькой шуткой:
— Пудру ищу для Аниськи!
Не глупая она: выбирала. Знала, что — для хозяйства. Повертела в худых руках горделиво загнутую в тулье офицерскую фуражку — пригодится ли? Хороша золотая канитель на эмблеме.
— Говорят, дуб во дворе у Гитлера растет, — сказала с усмешкой. — С того дуба третий год листья срывают — на ордена и медали. Как оборвут до последнего листика, война кончится… — Она кинула фуражку подальше.
— Коза цела? — угрюмо спросил оружейный мастер.
Катя медленно повернула голову, посмотрела в упор:
— Молочка захотел? Не будет молока. У нас теперь штабные стоят.
Когда в сумерках Шугуров вошел в знакомый двор вслед за хозяйкой, его шатало от жара и слабости. И какая-то чушь мерещилась — будто среди двора три офицера, уставив ноги на колоду, до блеска надраивали на себе сапоги.
— Нынче День Красной Армии. Забыл, что ли? — сказала Катя. — Поздравляю тебя.
Нужно бы в дом зайти, прилечь. Но если чужой штаб размещен…
Шугуров замялся, поглядывая с крыльца: где же коза? Катя сама пригласила в хату: свой будешь, а своему можно. И правда, никто ничего не сказал. Керосиновая лампа светила на столе, военная девушка за пишущей машинкой разбирала бумаги. Мебели почти что не прибавилось, только оружие по всем углам, да радиоприемник, да школьную парту откуда-то раздобыли, за партой, сидя, спал офицер, шинель внакидку, точно урок слушал, подперевшись рукой. И прежде чем Шугуров уснул, прислонясь затылком к стене, бросилась ему в глаза маленькая Аниська — она ходила по хате с повязкой на глазах и когда шла в сторону лампы, то, как бы набычась, загораживалась ладошкой…
…А поздно ночью разбудили два голоса. Шугуров сразу глаз не открыл, а прислушался. В хату набилось на ночлег много военных, но только двое говорили.
— Что же этот лорд по радио нам передал? Нет, вы мне по порядку отвечайте: что сказал губернатор Мальты? Обещал второй фронт? — вопрошал со злым азартом тонкий голос.
— Гори он ясным огнем, — спокойно отвечал густой голос — Заладил ты со своим вторым фронтом. А где его взять, тот фронт?
— Ой, что мне с вами робыть? Давайте, як на диспуте…
— Наше дело — воюй. Ясно? И не жди. Мокрокурость не разводи. Плешь ты мне проел со своим вторым фронтом.
— Давайте, як на диспуте, — упрямо твердил тонкий голос. — Вы балакаете, я слухаю. Вы меня поносите, говорите всяку всячину, я слухаю. Потом я балакаю, вы слухаете… Что же они по радио нам передали?
— Что передали — забудем. А что они думают: на кашу с кровью не торопятся. Вот что они думают!
— Ага! — торжествовал тонкий голос. — Салютуют нам по случаю двадцать шестой годовщины! Салютуют… — И он длинно выругался. — Поздравляют все чины доблестной нашей армии за все наши героичные подвиги. Восхищение выражают. «Мы, сказал Черчилль, николы не забудемо…»
— Салютуют… — повторил густой голос.
И столько горечи послышалось в этом слове, что Шугурову вспомнился тот недавний разговор в землянке, он даже открыл глаза. В полутьме хаты, за партой, смутно означался тот же офицер — это его густой голос. А тонкий, тоскующий, шел из совсем темного угла, там на полу лежали вповалку люди.
— Они нас, в общем, любят, — спокойно сказал густой голос.
— …как мухи пьяного, — хрипло, не оборачиваясь, вступил Шугуров.
И оба голоса не ответили. Может, в бреду уже раньше что-то откалывал больной прохожий солдат, и они не знали, как к его словам относиться.
Тянулась ночь забытья. Он снова очнулся, оттого что слышался шепот, отчетливый шепот — женский и детский.
— Мама, дай молочка.
— У нас дяди козочку увели, она больная. Нету молочка.
— Мама, а борщ не уведут?
— Спи, дочка. Борщ не уведут.
Шугуров вышел на крыльцо. Его бил озноб. Руки крупно дрожали. Он хватался руками за столб, и казалось ему, что он трясет хату.
Светало, снежок стал сыпать. По шоссе двигался обоз. На последнем возу ездовой не то казах, не то киргиз:
— Садись, йолдаш!
Он лег на возу, укрылся шинелью. И белое, летящее снегом пространство закружило над ним.
— Больной?
— Мальтийская лихорадка. От козьего молока.
— Не понимаю.
— Мальта, есть такой остров. Слыхал? Там англичане в камнях засели. Вот у меня их болезнь. Это ничего… Не смертельно…
Но казах щелкнул языком, дернул вожжой:
— Э, нет, йолдаш. Это плохая болезнь. В степи у нас от верблюжьего молока тоже бывает. Мой брат тоже больной был…
— Говори громче, я грызу сухари, — сказал оружейный мастер.
И, не слушая больше казаха, грызя грохотавшие на зубах сухари, Шугуров снова, как в первый день лихорадки, увидел над горами далекой Мальты сквозь сетку снегопада наше белое солнце. И англичане в камнях на солнечной Мальте, и снег, летящий вполнеба над головой, и уткнувшаяся лобиком в подушку Аниська мешались, мешались, все мерещились ему, пока он лежал на обозном возке и медленно подвигался к своей части в тяжком приступе болезни.
1966
Набат
Вечером 21 декабря в прокуратуре фронта приняли с ленты «бодо» директиву командующего: «Крайне удивлен вашей недостаточной активностью, задания частями не выполняются, Военный совет назвал Голощекова трусом, он отстранен от должности с отдачей под суд».
Я еще не спал, когда с поля боя привезли Голощекова. Два-три часа назад он командовал танковым соединением, введенным в прорыв, и сейчас буквально ввалился в тихий дом на окраине прифронтового городка. Высокий, плечистый, белобровый, в обожженном, испачканном комбинезоне, он заполнил собою комнату; передвигая стулья, прорвался сквозь их ряды к окну, чтобы проверить, где ставят машину, и снова побежал по комнате, потом припал грязными варежками к кафельным изразцам и тотчас сорвал варежку, ладонью пощупал, распорядился через плечо: «Затопите печь!» — и тут же, нечаянно повернув ко мне неподвижное лицо, оскалился в невеселом смешке. Горькие и злые мысли — о себе, о личной катастрофе и о танковых экипажах, которые с каждой минутой удалялись от него в крови и копоти боя, — видно, не прекращаясь, кружили в его голове, и сам он кружился, напомнив мне, как в тумане под Суровикином наш подбитый танк вращался на месте, взрыхляя под собой снег и желтый песок.
В полутьме я притаился на диванчике. А он метался, бормотал, матерщинничал. Он был в том состоянии, когда человек не помнит себя, а ты его не тронь, погоди. Я догадывался, что его душевные силы изорваны в бою, как гусеницы танка, а здоровая натура еще требует движения — командовать, стрелять, бежать куда-то, — и он расходовал, расходовал себя, шагая в унтах по красным половицам, надраенным ординарцами до блеска в тихой квартирке прокурора.
Голощеков не услышал обычного военного приветствия вышедшего к нему прокурора, он не ответил на приветствие.
— Отстрелялся… — хрипло пробормотал Голощеков, как будто даже прокурору приказывая подчиниться такому итогу, как будто распоряжаясь дальнейшими действиями прокурора, дав исчерпывающую оценку своей судьбе, самому страшному несчастью, какое только может настигнуть офицера в бою — быть отстраненным от боя.
— Плохо воевали? — спокойно сказал прокурор. — Ну что ж, бывает.