И сразу наступила тишина. Жинкин хрустел сухариком. Я видел — Семушкин поморщился. Он ослабел. Он собрал веревку, раскиданную вокруг салазок, смотал ее в моток на локте, вчетверо сложил холстину, в которую был завернут хлеб на салазках. Все пахло хлебом: и его руки, и шинель со следами муки на мокром ворсе. И он не мог устоять перед искушением. Все заметили, как он украдкой, не владея собой, приблизил холстину к лицу, — минутная слабость духа.
— Пахнет? — злорадно произнес Алалыкин.
Семушкин обратил к нему опухшее лицо.
— Собака ты… — проговорил он.
— Пусть уйдут лишние, — повторил Алалыкин.
— Ты думаешь: лишних не будет — купишь? Брешешь, враг. Не купишь.
Так внятно сказал это Семушкин, что всех нас словно огнем ожгло. Вадим Столяров смотрел на Алалыкина, не сводя с него ненавидящих глаз. Куцеконь грел спину об остывающую печь, и казалось, вот-вот он раздавит ее неосторожным движением. Шофер из автороты подошел к бачку и напился воды. Парус хлопал над головой. Оттаявший хлеб источал удивительный запах. Крысы, похоже, ошалели, стучали и шлепались по углам. Голова кружилась. Вещи фантастически меняли масштабы, и мне чудилось, глядя на то, как Семушкин клал буханку на весы, что это он укладывает крошку хлеба на ноготь. Но нисколько мне не было неприятно смотреть на это.
Шофер полоскался, обмывал лицо, ловя здоровой рукой воду изо рта. Потом он накинул ватник поверх загипсованной руки и поглядел на Скворушку; тот спросил Семушкина:
— Товарищ сержант! Будут ли какие распоряжения? А то пора бойцам на расчистку дороги.
— Сходи-ка к коменданту, скажи: жду опросный лист составлять, — вполголоса сказал Семушкин.
Скворушка внимательно оглядел всех:
— Которые лишние, выйдите! Пора дорогу освобождать от снега. Сержант тут один разберется.
Первым пошел к выходу Куцеконь. За ним потянулись остальные. Приподнялся, чтобы идти, и Вадим Столяров, но Семушкин остановил его:
— Ты, Сомик, с больными ногами, ты лежи.
Не знаю, увижу ли я когда-нибудь в жизни доверие, более открытое и ясное, чем то, с каким мы оставляли Семушкина с Алалыкиным и горкой оттаявшего хлеба.
— А ну, несгораемые, дружнее! — подбодрил Семушкин толпившихся у люка бойцов.
Окоченелыми пальцами сержант вынул из кармана штанов толстые старинные часы и долго глядел на них.
Я вышел вместе со всеми.
В утренних сумерках со стороны Шлиссельбурга бухала артиллерия. Небо было пасмурное, но высокое, и в нем гудел немецкий «разведчик». Кругозор прояснялся. Непостижимое зрелище открывалось взору: вся белая даль озера на многие километры была исчерчена будто вздрагивающими цепочками. Это шли гуськом и уступом, точно косари в поле, люди с лопатами. Они расчищали занесенную метелью ледовую дорогу. Где-то, почти уже невидимые глазом, ворчали тягачи и снегоочистители. Значит, к вечеру вспыхнет на востоке облако мреющего света, пойдут мимо нас бесконечные колонны автомобилей с боеприпасами и продовольствием — спасать Ленинград…
1947
Мирра
Ярема Спектор отходил со своим полком по болотам за Тихвин, когда его жена и пятнадцатилетняя дочь, без вещей, без зимней одежды, кочевали по станционным перронам от Куйбышева до Семипалатинска. На глухом полустанке, где сбились толпы бездомных людей из двух эшелонов, ночью в желтом табачном дыму их завербовал агент какой-то новостройки ехать в Орск. Мирра Спектор боялась вербовщиков, но этот обещал ей квартиру, одежду. И потом — но это получилось совсем по-женски — ее соблазнило само слово Орск, оно напоминало ей знакомое нестрашное орс, с которым у нее и мужа в Одессе были связаны неплохие воспоминания.
В Орск они приехали среди зимы. Не оказалось ни обещанного жилья, ни хлеба. Была сибирская метель. Они переночевали в чьих-то сенях на полу, рядом вода в ведре замерзла за ночь. Дочь сказала утром:
— Мама, мы с тобой, как в «Гроздьях гнева».
Их разговор услыхала из своей комнаты жена учителя, приехавшая сюда раньше из Могилева. Она подивилась начитанности девочки и пожалела несчастную мать.
— Уезжайте отсюда, гражданка Спектор. Мы уже погибли, а вы бегите куда глаза глядят.
Мирра Спектор добилась приема у начальника строительства, просила отпустить их с дочкой.
— Но вы уже обошлись нам в копеечку, — устало сказал этот добрый человек и тут же махнул рукой: — Езжайте…
Тогда они поехали на юг, к теплу, в Ташкент. Мирра Спектор надеялась там найти свою младшую сестру с мужем, тоже бежавшую из Одессы. И она нашла их в Ташкенте, но сестра оказалась малодушной в беде, а ее муж — черствым человеком. Он не прописал Мирру на своей жилплощади, и та не могла устроиться на работу.
Вдвоем с дочкой они пошли в жилотдел. Какой-то отвратительный старик в очках и тюбетейке потребовал ночь за прописку, точнее сказать, он обещал, что сам придет спать в их комнату, чтобы убедиться, хорошо ли им будет, и при этом морщил нос и гнусно глядел на пятнадцатилетнюю девочку. Тогда Мирра нашла другого инспектора и заплатила ему шестьсот рублей за прописку.
Страшные слухи доходили из Одессы: там погибли все евреи. Мирра насчитала пятнадцать родственников, ближних и дальних, — о, страшный счет! Отец Мирры, живший у младшей дочери, приходил к Мирре и беззвучно шептал молитвы. Когда-то, в восемнадцатом году, так же пришли немцы в Одессу, и он, мужской портной, умеющий шить мундиры и шинели, вышел их встретить на пороге своей мастерской. Он даже угостил их домашней колбасой, они с трудом понимали его еврейский жаргон, но все-таки лучше понимали, чем русских соседей. И они не тронули ни его семью, ни его, а только посмеялись над ним, добрые люди. Он и теперь не совсем верил, что немцы не те же.
Когда Мирра возвращалась с работы, отец встречал ее разговорами, от которых темнело в комнате: так бессмысленно злобно старик проклинал свой народ.
— Здесь свирепствуют деньги, а там люди гибнут… Тоска мне шею выкручивает, Мирра… Народ наш не изранен — изгажен… Горе гноится, Мирра… Дочка твоя уже замуж хочет… Подлое племя, заслужило ты тысячелетний гнев божий…
Весной пришел с вокзала муж третьей сестры — Сарры. Мирон Граник работал в первые дни войны начальником ПВХО одного из районов Одессы и, когда пришел срок, согласно планам Верховного командования, покинул Одессу с зенитным орудием на тральщике, оставив семью, потому что Сарра и раньше не хотела бросить квартиру и имущество.
Мирра с каменным лицом встретила зятя. Только раз или, может быть, два раза в жизни так разговаривала она с людьми, как разговаривала с прибывшим в одиночку Мироном. Пеллагра уже выступила на ее лице, и от мутно-красных пятен лицо Мирры приняло выражение безумной жестокости.
— Где жена твоя и моя сестренка? — спросила Мирра.
— Осталась там… Мирра, я потерял детей, жену, не мучь…
— Где оставил их? — еще тише спросила Мирра.
— За что спрашиваешь… В Одессе. На Арнаутке…
— Как же ты ее оставил?
— Ша… ша…
Разум его помутился от горя и стыда, но пытка, какую придумала Мирра, не должна была кончиться сразу. И еще тише, еще страшнее спросила она Мирона:
— Как мог оставить…
— Ша… ша… — шептал он воспаленными губами.
— Ушел и бросил семью фашистам. Ты, еврей, это сделал?
— Я просил, умолял, она не шла… Ты же знаешь ее привычки…
— Не шла, — беззвучно повторила Мирра, и теперь не было гнева в ее голосе, а звучала страстная мольба. — Ну, стал бы на колени, целовал бы туфли, изверг… Ну, потащил бы за косы… Не шла!
— Ша… ша, Мирра, Миррочка, она не схотела. О-о-о, Мирра!..
— Не шла… Ну, взял бы на плечи детей. Она побежала бы за тобой, как собака…
Так казнила своего зятя эта когда-то красивая, пышная женщина, теперь больная пеллагрой, в пустой обшарпанной комнате, откуда выгнали для тихого разговора девочку и где в большие окна в мартовской теплой ночи изливался с небес белый, точно мел, свет звезд.