Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И только долго слышалась трансляция. Перед тем как совсем исчезнуть, она еще однозвучно позванивала на всю вселенную, как погремушка.

1963

Зимняя свадьба

Самсону Болоеву было шестьдесят лет, он был прославленный медеплавильщик и знал себе цену, когда непонятные ему силы стали расшатывать его благополучие — сначала исподволь и осторожно, потом все грубее и жестче.

Дело было на Урале, еще в тридцатые годы. На новом заводе ждали медь. Старший мастер не выдавал ее иногда по двое суток.

— Цауштн, все враги, — говорил Болоев, начиная всякую фразу осетинской божбой.

Он был огромного роста, с кривым лицом, с широкой и плоской челюстью, мохнатыми сизыми бровями — одна была в детстве рассечена лошадиным копытом. Зимой и летом Болоев не снимал с головы бараньей папахи, опаленной жаром конверторных печей. От теплой папахи он был плешивый, как многие пожилые горцы. И, как все пожилые горцы, он верил, что будет жить долго, отец еще жив на Кавказе, дед умер ста восьми лет прошлой весной.

Только вот медь не выходила. Значит, его враги были правы, Болоев отмалчивался и ждал, когда на отражательных печах случалась хотя бы получасовая заминка. Где бы ни был тогда Болоев, он прибегал в цех. Он становился посреди цеха, кричал:

— Отражатели, металла нет! Покажите металл! — И смеялся, хлопал себя по животу, злорадствуя и веселясь, пока горновые, тоже насмеявшись вдоволь, не вызывали из конторы Ивана Ивановича Шадрина.

Мастер отражательных печей выходил из конторы, аккуратно прикрыв за собой стеклянную дверь, и шел долгими цеховыми переходами — по лесенкам, мимо шнеков, разливочной ямы, обходя кварцевый бункер. Как на торжественный прием, выходил он на середину площадки и становился перед Болоевым — аккуратный, всегда с чистой белой бородкой, в очках.

— Что шумите, Самсон Георгиевич? — спрашивал Шадрин, не повышая голоса.

— Цауштн, металла не вижу! — кричал Болоев.

Так они стояли друг против друга. И когда Болоев поднимал руку, выкрикивая свое «цауштн», казалось, что он сейчас прибьет Шадрина, и тот его побаивался, но виду не показывал.

Бывало, что именно в такую минуту горновые выбивали летку выпускного окна отражательной печи. Металл, шипя и дымясь, бежал по желобам в ковш.

Целые сутки Болоев не выходил из цеха. Он мог три смены стоять у конверторов в раскаленном, отравленном сернистым газом воздухе. Так он привык работать в старые времена на маленьком заводе в Карабаше, у концессионеров. Он приучил сменных мастеров чуть что звонить к нему на квартиру днем или ночью.

С тех пор как старший мастер появился в Меднорудянске, он жил в одной из тех землянок, которые оставили, уходя, строители. Не раз Болоеву предлагали квартиру в новых домах над рекой у соснового леса — туда по асфальту ходил автобус, но упрямый старик находил предлог, чтобы остаться в скособоченной землянке, в тесноте дощатых бараков, а когда болоевская сакля, как ее прозвали в коммунхозе, оказалась за красной чертой новой улицы и ее решили снести, Самсон Георгиевич в одну ночь обнес двор изгородью. Не было у него во дворе никакого хозяйства, живности, хотя бы куренки. Но чтобы настоять на своем, Болоев купил у молокан в слободе грязно-желтую кудлатую козу, над чем все посмеялись, и калитку стал запирать на замок.

В ту зиму ничто его не радовало — ни в цехе, ни дома. К декабрю наросли под окнами снеговые сугробы. Самсон их не отгребал, дневного света в землянке совсем не стало. В полумраке светились полированные шишечки шведской кровати, присланной в премию из Москвы союзом металлургов. Зелеными огоньками сверкали грани зеркала в дорогом гардеробе. В полумраке звонил телефон на столе — это звали из цеха. Самсон вставал с плюшевой тахты, садился за стол. Ноги в домотканых красных носках утопали в белой медвежьей шкуре — он купил ее в Свердловске и постелил на полу у стола, точь-в-точь как когда-то до революции — видел он — у немца, управляющего Карабашским заводом.

— Цауштн, спать не дадут.

Стояли рождественские морозы, когда Болоев пешком явился в новые кварталы, разыскал квартиру Шадрина и с порога сказал ему:

— Давай за меня твою дочь.

Они знали друг друга двадцать пять лет по Карабашу — там были соседями на Самосечной улице. И всегда были враги в цехе.

— Спятил? — спросил Иван Иванович.

— Клавка сама хочет, — сказал Болоев.

Он не снял папахи, сел у окна, за окном был синий вечер; и маленький седенький Иван Иванович из глубины комнаты видел кривое лицо Самсона, его широкую и плоскую челюсть, мохнатую сизую бровь. Там, за этой бровью, белый пар клубился над рекой и прядями вплетался в сосновый лес.

— Ты же старый хрен, куда берешь молодую?

— Цауштн, когда уйдет от меня, тогда говори — старый хрен.

Шадрин позвал Клаву в комнату. Она не подняла глаз, отказалась. Но той же ночью собралась и ушла к Болоеву. Свадьба в землянке с распахнутой на мороз дверью, пьяная толкотня во дворе — об этом можно и не рассказывать. Из Карабаша явился знаменитый некогда на Урале медеплавильщик итальянец Феруччо, которого совсем забыли за старостью, а вот он — жив, кудрявый седой мальчишка. И как же он напился на свадьбе старого товарища, как пел по-итальянски и пытался плясать тарантеллу, со всеми целовался, а потом почувствовал себя плохо, собрался умирать и три дня отлеживался у молодых.

В шелковой кавказской рубахе Болоев ходил из барака в барак вместе с Шадриным. Они помирились, прямо из Дома культуры отправились в цех, в тот день их бригады выдали девяносто тонн меди, а из землянки Болоева каждый час звонила Клава. Там сменные мастера плясали с девушками из карьера, и Феруччо лежал на тахте с открытыми глазами, в них были и сердечное удушье, и мальчишеское удальство.

Закончив вечернюю плавку, старики снова надели праздничные рубахи и возвратились в землянку. Болоев не спал двое суток, но он не сдал, все такой же огромный, длиннорукий, и Клава начинала его любить.

На утро третьего дня Болоев лег на медвежью шкуру и уснул на полу. Клава возилась с тестом. Итальянец на тахте проснулся от приступа кашля. У него были лихо завинченные белые усики, он кашлял и смеялся, и глаза его, выпученные от удушья, смеялись, хлипкая шейка тряслась.

— Знатный человек Урала помирает, — сказал он, отдышавшись.

— А чего вы пьете? — спросила Клава. Феруччо не понял.

— Я и говорю — помираю.

— А чего хлещете ее, проклятую?

— Друг старый женился — вот и пью. Когда замуж пойдешь — зови, еще раз выпью.

Клава взглянула на него: он пил три дня на ее свадьбе. Не заметил? Или прикидывается?

В январе многодневным снегопадом захоронило болоевский двор. Тишина воцарилась в землянке — только изредка телефон звонил. Клава отгребала снег от окон, мыла полы, топила печь; она любила жарко натопленные комнаты — запотевали шишечки на кровати и зеркало в гардеробной двери; всегда распаренная, в шерстяном платке на плечах, в валенках, она стирала болоевские штаны и спецовку, пекла осетинские пироги с сыром и всегда пела, сама для себя, то заунывное молоканское, то озорные рудничные частушки. Козу она невзлюбила, и Болоев сам ее кормил и отдаивал, вернувшись из цеха.

Старик подружился с козой; в темноте маленького хлева она торкалась в его толстые колени, и он стоял, нелепо согнувшись над ней, гладил ее маленькие гнутые рожки и молчал. Он не хотел признаться самому себе в том, что давно забытый аул вставал перед ним, родной очаг, возле которого опаляли крестом шерсть на лбу жертвенного козленка с гнутыми рожками. Давно это было. А сейчас неприятности, большие и маленькие, настигают его в цехе и дома, и почему-то домашние неудачи кажутся ему важнее и больше досаждают.

Он плохо спал и в темноте думал — то была его неотвязная стариковская дума: почему Клава сперва отказалась от своих слов, а потом сама пришла к нему с сундучком?

103
{"b":"217839","o":1}