Посреди мостовой медленно двигалась странная процессия: со штыками наперевес конвоиры вели человека, толстого, раздувшегося, как шар. Он поначалу показался мне водолазом. В руке он нес пишущую машинку в футляре. Почему он такой толстый? Вдруг я разглядел: он был обмотан неводом, рыбацкой сетью.
Мы стали спрашивать болгар, турок в коричневых фесках: в чем дело, почему барабан? Нам объяснили: это местный обычай, придуманный не вчера. Вора, содержащегося в тюрьме до суда, однажды должны провести вот так по улицам родного города. И все, что он украл, должно быть при нем. А этот украл в рыбацкой артели невод и пишущую машинку.
Он медленно передвигал ноги, этот бургасский воришка, замотанный неводом. И вдруг — то ли от позора, то ли от солнечного удара — брякнулся наземь, и пишущая машинка с грохотом полетела на мостовую. Мой парень из Полесья возмутился ужасно:
— Недобрый закон, недобрый закон, — говорил он в толпе.
Ему отвечали с улыбкой:
— Добрый закон, добрый закон…
Мы сели в машину и уехали. Я думал тогда о детях вора. Мне было их жалко и стыдно, и я тоже не был уверен, что это добрый закон.
И вот теперь я волновался и думал: юбилей писателя — это знойный бургасский полдень, когда ты должен ощутить незримый груз всего, что утаил из важных впечатлений жизни.
— Ох, тут я грешен, товарищи!
Одно из впечатлений детства — самосуд. Мне одиннадцать лет. Из окна моей комнаты я видел толпу перед атаманским домом Терского казачьего войска — и как в открытое окно второго этажа выбросили в эту толпу живого человека. Я видел, как он летел, еще живой, взмах его руки… На секунду — воронка в толпе, расступились и сомкнулись. Били, наверное, уже неживого, — били яростно, скопом, все вместе. Потом молча разошлись… Я не знаю даже, кто он был, за что его кончили на моих глазах. Две-три минуты конца его физической жизни были две-три минуты начала моей духовной жизни. Что ж, а сегодня, вспоминая вехи моей жизни в Дубовом зале, я вспомнил сорок девятый год, вспомнил, как били Иоганна Альтмана. Били его и друзья тоже. А какой он был хороший человек, чеканный коммунист…
Воспоминание юности. Я работал в «Наших достижениях». Раз в три месяца Алексей Максимович собирал редколлегию у себя дома, запросто, за обеденным столом. И нас приглашали — аппарат редакции. Алексей Максимович пил только чай, за спиной у него — самовар. В комнате Михаил Кольцов, директор ОГИЗа Артем Халатов, Семен Урицкий. Ходит за спиной Горького его секретарь Крючков, малиновый, налитой, светящийся, как фонарь. И очень хорошо владеет собой. Я влюбленно гляжу на Алексея Максимовича, он как раз против меня. Он наклоняется через стол и заговорщицки спрашивает:
— Что поете, молодой человек? Какие песни нынче в ходу?
Смутившись, я отвечаю, как школьник:
— «Молодую гвардию», Алексей Максимович… «Как родная меня мать провожала»… А вообще-то старые песни — ну, «Гаудеамус», «По Дону гуляет»… Еще «Александровский централ»… Он удивляется:
— Ну, спойте-ка… Понимаю, — проверяет.
Тихо пою ему: «Далеко в стране иркутской, между двух высоких скал, окружен стеной высокой…»
— Слышьте, Артем Багратыч, — говорит Горький, — песни надо издавать, ноты заказывать. Сегодня в «Известиях» в подвале читаю очерк. Называется умно: «Человек хочет петь». А то не стыдно ли, наш сотрудник на вечеринках «Александровский централ» поет? Не устарело ли?
И все смеялись. Смеялся и Крючков, и Михаил Кольцов…
Прошло несколько лет, и утром я услышал по радио страшное сообщение: убит Киров. Еще немного лет прошло — и все, кто сидел тогда за столом, исчезли. И сегодня я думаю: кому же я пел в тот счастливый день «Александровский централ»?
Еще военное воспоминание. Ненаписанный рассказ о том, как меня наградили Красной звездой. Это были дни жесточайших боев, форсировали Днепр. Нас, награжденных, послал редактор газеты в наградной отдел штаба за орденскими знаками. Мы проехали тридцать километров фронтовой дороги, дважды прыгали в кювет от «юнкерсов». Приехали — нет орденов. «Впрочем, — говорят, — подождите — вернется инструктор с передовой, может, привезет». Под вечер мне дали мою звездочку. Ее привезли с передовой, невостребованную, не врученную тому, кому она предназначалась. Кто он — кто не успел ввинтить в гимнастерку то, что заслужил? Кто он, мой побратим фронтовой, чью звездочку с тех пор храню в пыльной шкатулке?.. Не знаю.
И еще одно грустно-комическое воспоминание. И его не обнародовал — чего-то медлю. Уже после XX съезда, когда мы все поумнели. Шестидесятые годы. Я гостил в Закавказье. В редакции газеты ко мне подошел молодой человек. Он очень любезно заговорил со мной с сильным грузинским акцентом:
— Мы вас очень уважаем, очень любим, Николай Сергеевич. Вы для нас самый дорогой гость.
Что за преувеличенная почтительность? Неужели читал «Повесть о первой любви»? Она тогда была издана в Аргентине, в Норвегии и даже в Грузии.
— Неужели читали? — спрашиваю. И сам чувствую, что не могу скрыть пошлую, довольную улыбку.
— Читал? Как же иначе? Мы вас просто обожаем с тех пор! Это же вы десять лет назад в «Литературной газете» написали «Поток приветствий»!
Видно, правы болгары: это добрый закон! Раз в жизни, хотя бы в день юбилея, надо пройти по улицам родного города со всем незримым грузом, что ты утаил. И пообещать — раз это еще не гражданская панихида, и ты живой, и сам себе отутюжил брюки — выполнить то, что тебе еще положено, дать то, что ты способен дать людям.
‹1977›