Меня разыскивают — начарт приглашает обедать. У входа в палатку два деревца — рябина, на ветвях которой сохнет плащ-палатка и покачивается на ремне полевой бинокль, и поросшая светло-зелеными хлопьями мха сосенка, к ее стволу прислонен велосипед.
Начарт — подтянутый, начищенный, выбритый. О нем говорят, что он за один день поседел, когда третья батарея потеряла материальную часть. Петя Шаламов с восхищением рассказывал мне о нем, что он не расстается с Клаузевицем, Наполеоном, читал командирам лекцию — в порядке партийного поручения — о Брусиловском прорыве.
Сперва он излагает мне всю свою критику прошедших боев: люди еще не умеют окапываться, а их пропустят на сопку и бьют минометным огнем в шахматном порядке — «очень аккуратно».
Я вдруг замечаю, что он не слышит. Оглохший артиллерист… Он не слышит, например, стука топоров — а это минометчики готовят позиции, расчищают сектор обстрела, не слышит, что подъехали грузовики, подвезли из армейского интендантства нательное белье: старшины договариваются громкими голосами. Он даже не слышит, как бредит в углу палатки больной помпотех. Тот лежит под белой простыней, глаза берутся пленкой, но широко раскрыты и ничего не видят. И он все время, пока мы с начартом обедаем, что-то бормочет. До меня отчетливо доносится его вздох: «Слышите, косу отбивают…» И будничным движением он бессознательно прихлопывает комара на смуглой от жара щеке.
Начарт рассказывает о Комарове. Я понимаю, что он затем меня и позвал с собой обедать. Им всем позарез нужно, чтобы о Комарове узнали в армии.
Когда начарт отходит к больному, чтобы заправить на нем сбитую простыню, я замечаю, что сквозь полотно палатки ветви рябины сохраняют свой зеленый цвет. Я вижу тень от покачивающегося бинокля. И мне очень хочется написать о Комарове по-человечески. Я начну так: «Бойцы и командиры, однополчане младшего лейтенанта Комарова, поручили мне рассказать о последних днях своего товарища…»
Вечером раненых выводят из укрытий. В фургоне санитарной машины темно и тесно. Передо мною четверо в ряд — нахохлились, как больные птицы. В запахе йодоформа и бензина какая-то несуразная мирная примесь — неужели духи? И тотчас в подтверждение нелепой догадки — молодой женский голос: «Кому Броня, а кому Бронислава Петровна…» Сказано с оттенком кокетства. И я не сразу понимаю, что женщине нехорошо. В свете спички вижу: медсестра открытым горлышком флакона ударяет быстро-быстро по ладони. Ее мутит.
В качке движения незнакомые люди сроднились. Слышна заметно усилившаяся канонада. Иногда близко — пулеметные очереди. Часто останавливаемся. Под соснами в маленьких окопчиках упрятаны люди, они не курят, и неизвестно, как я угадываю их присутствие.
Грузовик с погашенными фарами надвигается на меня. Над кабиной стоит в полный рост, в темных от крови бинтах, горбоносый. Пока шофер расспрашивает меня, почему впереди стреляют, горбоносый молчит. Он ранен в висок и в плечо. Наша сестра предлагает ему перейти в санитарную машину, он даже не отвечает. Он стоит и будет стоять напоказ всем, кто на дороге. Это, собственно, Дает ему силы стоять.
И снова — тесно и темно. И качка. Нога в лубке перегораживает узкий проход. Это мой сосед. Ногу он хорошо устроил и сейчас обеими руками нашаривает в карманах пачку папирос. И тот, кто сидит напротив, принимает предложенную папиросу прямо зубами — у него обе руки прибинтованы к телу, рукава болтаются. Над нами, на верхних подвесных носилках, кто-то невидимый мучается: «Ой, ой, о-ой…» Говорят, что он не доедет. Он стонет так, будто хочет усовестить саму боль: «Да помилуйте, да разве ж так можно…» А рядом — мирное нашаривание в карманах в поисках спичек, и от этого тысячу раз знакомого жеста мне почему-то приходит на память прежде никогда не вспоминавшаяся фраза — кажется, из «Войны и мира» — о притворных стонах раненого. Но эти-то стоны, они-то не притворны! Наверно, и Комаров так стонал… И я впервые за много ночей и дней ожесточаюсь на себя. За это воспоминание. И, может быть, за то, что сел в переполненную машину, мчусь куда-то не туда…
Всего лишь второй месяц войны. И вот впервые — острое ощущение прорвы. Из этой прорвы валит по лесной дороге санитарная машина, и в запахе йодоформа, духов и бензина я слушаю сбивчивые рассказы раненых, все они по-детски удивлены тем, что с ними случилось…
Впереди бомбят дорогу. Машина останавливается. Все замолкают. Только отчужденно-устало стонет тот, на подвесных носилках. Объезжаем в толпе, как в уличном происшествии, еще дымящийся край воронки.
Носилки стоят на обочине. Товарищи уносят кого-то к нашей машине. А я разглядываю носилки: темный от крови пучок травы и то место на брезенте, где натекло.
Иду назад. В такой ранний час лес живет голосами войны. Но это самое начало войны, впервые я чувствую — это еще самое начало. Еще никто не привык. В обозе ездовые ругают бородача за то, что ему же не досталось хлеба.
Курсант-прожекторист упрашивает девушку в пилотке:
— Вы бы хоть дали адресок.
Она дает ему два адреса: военно-полевой и домашний.
Лейтенант чем-то хвастает в кругу товарищей. Я понимаю, что хвастает, по одному словечку — он его певуче растягивает:
— Батал-ли-он!..
— А вы покормили людей? — слышится окрик старшего командира. — Надо покормить людей, а потом байки вколачивать. Потрудитесь, лейтенант, не спорить.
Еще одна машина, полная стонов и говора раненых, проходит со стороны места высадки трубачевцев. Остановилась. Военный врач требует от шофера нарубить побольше веток для противовоздушной маскировки. В руках у него как наглядное пособие еловая ветка. Шофер не хочет, он ироничен и нетерпелив. Рядом с ним в кабине маленькая молчаливая фигурка в каске. Это, наверно, врач из запаса. Новенькие ремни поскрипывают на нем, — кажется, что он упакован, перекрещен ремнями, точно небольшой дорожный чемодан. Но именно потому, что на нем каска и эта скрипящая портупея, видно, какой он еще абсолютно штатский. В спор он не вмешивается. Не его дело. Только морщит нос, ясно, что он не признает всех этих педантичных глупостей с маскировкой и хотел бы просто ехать быстрее, без остановок. Ехать так ехать…
— Смешно, — обращается он ко мне, сочувствуя шоферу. — А вы куда?
— Назад, в Сартанлахти, — невольно отвечаю я.
— Мы оттуда. Там эти… трубачевцы выгрузились… Остатки… Хотите шоколад?
Кажется, что он принимает меня за кого-то другого. Или просто так, из солидарности, что ли? Он угощает меня шоколадом, уговаривает взять его запас кальцекса. Это мне пригодится: ночи холодные. И он навсегда отплывает от меня все-таки с еловой веткой в руке.
Долго стою у дорожного столба. Я очень устал. Мне кажется сейчас, что я все знаю о Комарове, какой он был: небольшого роста, в каске, в скрипящих ремнях, вызывавших улыбку кадровиков; какой он был потом — оглохший, закопченный, заросший, привык ходить, не поднимая головы; какие он видел велосипеды, прислоненные к деревьям; как покачивался в гнезде у него бинокль на длинном ремне; как стучали топоры в лесу, когда он стоял в кровавых бинтах, бледный, заросший, маленький с виду, но такой огромный в своей доблести человек, — он стоял, и непонятно было, что давало ему силу стоять…
Я иду по черному пустырю в лесу. Кое-где краснеют кустики малины. Ржавая жаровня — переносная железная корзина от той войны — вросла в землю. Дальше лес еще темнее. Изгибистой грядой тянутся красноватые гранитные надолбы, точно спина допотопного ящера, улегшегося в высоких папоротниках.
Я мало знаю о Комарове. И я знаю о нем все.
1964
Мальтийская лихорадка
Петра Шугурова, оружейного мастера стрелкового полка, напоила женщина козьим молоком.
Он в ту ночь бродил по полю боя, отбирая нужное для мастерской, за чем послал его помпотех. Длинноствольные орудия, брошенные противником, торчали поперек дороги, и свежие колеи уже оббегали их справа и слева. Минометы установлены в ряд за кузницей, точно сельхозмашины. В мирное время тут, за Красным Лиманом, была МТС, и много комбайнов, пробитых снарядами, осталось в полях от мирного лета. Ночь была для февраля не холодная, но сыпала изморось, и оружейный мастер продрог, блуждая среди машин, отвинчивая, собирая в кучку запасные части. Вздумал уйти отдохнуть — собаки брешут, а дороги не видно.