Вдруг Митя увидел Олю. Она тоже пришла пить воду. Чап сразу исчез. Почти не дыша, Митя глядел на Олю, сцепив пальцы рук. Потом она стала мыть коленки, терла их ладонями. Не шевелясь, Митя смотрел на Олю, ничего не соображая оттого, что снова может смотреть на нее. Сколько угодно!
— Ольга, — позвал он.
Она обернулась и увидела его.
— Ты давно тут? — спросила она. — Как ты тут появился?
Не зная, что сказать, Митя молчал. Оля забыла вытереть руки, лицо, он сам взял ее платок: так они сблизились — четыре руки вместе.
— Как замечательно… — говорила Оля, не отнимая рук. — Ну, а у тебя-то как? Что у тебя было в Калуге?
— Ты знаешь, мне там спать очень нравилось, — смущенно сказал он.
— Спать?
— Ты снилась.
Ей было так радостно слушать его, и казалось — произойдет что-то невозможное. И, должно быть, от страха, что это невозможное вот-вот начнется, она посмотрела на мокрые камни под ногами и повторила почти неслышно:
— Я снилась?
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
…В жизни Мити Бородина многое переменилось. Он стал московским жителем, — правда, попал не в университет на Ленинских горах, а в Институт геодезии, на картографический факультет. Живет он в общежитии, в Лефортове, под самой крышей. И неюжные, московские снега удивительно мягко, как он совсем не думал, кружат, и кружат, и кружат за окном его комнаты.
Чап сейчас в Киеве.
Спросите его — он и сам не знает, попал ли он в Политехнический. Пока он зачислен на заочный, но домой не вернулся, обзавелся учебниками, полдня проводит в читальне и при этом ждет, что скоро его призовут в армию.
Вся сложность жизни у него в одном — надо получить общежитие. Есть первые успехи — он работает электриком на одной из строек. Но он потерял паспорт, получил временный, трехмесячный, и комендант общежития, от которого зависит прописка, против него «вот такой зуб имеет» (Чап показывает его всем на карандаше или на указательном пальце). Его можно встретить в воскресные дни возле магазина радиотоваров, где всегда толпятся любители. Чап скупает там какие-то детали и, кажется, к Октябрьским празднествам порадует рабочее общежитие открытием радиоузла. Пусть только пропишут наконец. «А впрочем, все это не важно! То, что я узнал насчет тунгусского метеорита и жизни на Марсе и о зеленых насаждениях на Марсе, заставляет меня задуматься, верно ли я нацелился. Вот штука — астроботаника! Это надо обдумать». Так фантазирует Чап в письмах. И на полях, среди химических формул, выведенных зелеными чернилами, не то приписка, не то запись для себя:
«Пришло время применять технику в космическом масштабе — вот о чем думать».
Оля Кежун учится в десятом классе. В школе — в коридорах, на лестнице — полно мальчишек. И Сибилля, пришедшая в первый класс, сидит за партой с одним курносым. Оля увидела ее, заглянув в полуоткрытую дверь.
На зимние каникулы Оля приедет в Москву, сговаривается об этом сразу с двумя вероятными попутчиками Марьей Сергеевной и Брылевым.
Оля часто получает письма — из Киева и из Москвы.
Из Киева приходят удивительные по бестолковости письма, написанные к тому же «убийственным» почерком.
Москва пишет с нежностью, с юмором и с таким изобилием подробностей (заказной бандеролью, на десяти, на двадцати, на двадцати пяти страницах), что ясно чувствуется желание человека не расставаться. Иногда попадаются даже стихи, чего раньше не наблюдалось.
1954
А я люблю лошадь
1
Овражная улица такая захолустная, ни разу ее даже не переименовали. Он родился на Овражной. Там росла в щели забора старая липа. Он карабкался по ее дуплистому стволу и сорвался. С тех пор стал себя помнить. Когда же это было?
Во дворе была горка. Зимой он катался с нее на салазках. Тогда еще звали его Сверчком, потом стали звать Редькой. Переименовали. Когда он был Сверчком, он ревел, если было больно, чтобы все слышали. Но как-то упал на обе ладони, ушибся. Вскочил, огляделся, чтобы заплакать, а никого нет. И он не заплакал. Кто пожалеет, если никто не видел? Он старательно слизал с рук кровь и грязь.
Он так давно жил на Овражной, что, если спрашивали: «Сколько тебе лет?» — отвечал, как старик: «Я уж позабыл, когда родился». Этому его научил отец.
Не у всех детей есть отцы и матери, а у него были. Ему приходилось отстаивать самостоятельность. За обедом первый, раньше отца, отодвигал от себя тарелку со щами. Говорил: «Сыт!» — и кулаками изображал на собственном животе, как конь по мосту скачет. Мать догадывалась, что этому его научил летом в деревне дядя Боря.
Свою мать Редька любил и слушался, а чужих матерей презирал. Потому что глупые-бестолковые.
— Гога, ты зачем сел на мокрую землю?
— Нэ-э!
— Не нет, а да. Встань немедленно.
Он презирал таких матерей. Ложился брюхом в траву, расставив локти, как бы подбадривал непослушного Гогу. Показывал пример.
Ему не было полных пяти, а он уже без провожатых ходил в парикмахерскую. Матери некогда. Он садился в кресло, усмирял ноги, чтобы зря не болтались, говорил заученные слова:
— Спереди подровнять, сзади на нет, с боков… — задумывался, припоминая. — С боков…
Знакомый мастер гладил по голове, набрасывал салфетку и туго увязывал вокруг шеи. Он был хороший. Редька доверял ему, знал, что больно не будет. И приятно слушать, как ножницы стрекочут у него в руке.
Не у всех детей есть отцы и матери, и не каждый живет на кладбище, а он жил. Но не сразу оценил эту свою удачу, а когда пошел в школу. Жил-то он, впрочем, не на самом кладбище, а на просторном дворе, мощенном мелким, с голубиное яйцо, булыжником. Тут стояла двухъярусная церковь — «Родион над оврагом». Шумный это был двор, куда со всего города везли покойников. С переносной треногой появлялся фотограф и накрывался черным платком. В ларьке со спиртными напитками тетя Глаша в крахмальном белом халате; ее, смеясь, зовут «наш доктор». За углом конторы мраморных дел мастера — там всегда стучат молотки и много каменной крошки. На этом булыжном дворе, зараставшем летом травой, стоял пятиэтажный дом, где на втором этаже жили Костыри, то есть Редька с родителями. Его еще на свете не было, когда дом надстроили. В трех верхних этажах, правда без лифтов, жили в отдельных квартирах. А нижних два остались от давних времен, и там квартиры коммунальные, тесные. Когда-то весь кладбищенский причт обитал в двухэтажном домишке, от той поры старуха просвирня гнездится в одной квартире, все ее зовут бабой-ягой, ее внук гоняет на мотоцикле, а сама она утром и вечером прогуливает на поводке своего белого шнурового пуделя.
Под старой липой жильцы облюбовали местечко для отдыха. Там забивали «козла» азартные игроки, братья Архиповы — пенсионеры, сторож Ефим и рослый, наголо бритый курильщик — его звали Полковником. Он курил не сигареты, а трофейную трубку. Редька стоял у него за плечом и морщился от табачного дыма. Тут ему все было интересно. Отец не любил игроков и, когда шел мимо к Глашиному ларьку, обзывал их: «Гигиенисты». А они только отмахивались от него, как от дыма.
На зеленых скамейках вдоль боярышника и дощатого забора под вечер усаживались женщины. И судачили.
— Сенька опять загулял, — начинала одна.
— Петька, — поправляла другая.
— Петька? — переспрашивала третья.
Он недолюбливал этих, на скамейках. Мать ни с кем не судачила, ей некогда.
Был еще манеж с песком для маленьких, деревянные лошади на качких полозьях — там вечно эта мошкара, с нею нечего делать. Матери, глядя на них, вздыхали:
— Чьи бы бычки ни бегали, а телятки наши.
У Редьки такая способность: он запоминал все непонятное.
Неторопливый художник являлся по воскресеньям из города. Приходил на целый день, ставил табуретку с холстом на подрамнике и рисовал кладбищенскую церковь. Он был левша. Это Редька запомнил, потому что удивился. И «Родиона над оврагом» с его ржавым ребристым куполом, щелевидными оконцами и красно-кирпичным крыльцом, с глубокой нишей в фасаде, где стояла статуя тезки — святого Родиона, Редька оценил, одобрил всю эту красоту раньше на картинах художника. Небеса там выходили голубее, облака — пышнее, крыльцо — краснее, Родион — белее, трава — зеленее. И по-разному это гляделось, если сперва издали, а потом подойти ближе. Такой уж был художник. Он рисовал на продажу и, надо думать, хорошие деньги загребал на рынке. Об этом тоже болтали женщины: